Джейн Эйр (другой перевод), стр. 97

– Она ведь уже сказала, что готова на любую честную работу, какая ей по силам, – ответила за меня Диана. – И ты знаешь, Сент-Джон, у нее нет выбора: она вынуждена довольствоваться помощью черствых людей вроде тебя.

– Я согласна быть швеей, я согласна на любую черную работу – буду прислугой, нянькой, если не найдется ничего лучше, – ответила я.

– Отлично, – сказал Сент-Джон с полной невозмутимостью. – Если таково ваше настроение, я обещаю помочь вам, когда смогу и как смогу.

Он снова взял книгу, которую читал перед чаем, а я ушла к себе: и так я уже пробыла на ногах дольше и говорила больше, чем пока позволяли мои силы.

Глава 30

Чем ближе я узнавала обитателей Мур-Хауса, тем больше они мне нравились. Через два-три дня мое здоровье настолько поправилось, что я уже проводила внизу весь день и даже неподолгу гуляла. Теперь я могла разделять с Дианой и Мэри все их занятия, беседовала с ними, сколько им хотелось, и помогала им, когда и где они мне разрешали. В этой дружеской близости заключалась живейшая радость, которую мне довелось изведать впервые, – радость, рожденная полной гармонией вкусов, взглядов и нравственных убеждений.

Мне нравилось читать то, что читали они; то, что доставляло удовольствие им, приводило меня в восторг; то, что они одобряли, у меня вызывало благоговение. Они любили свое уединенное жилище, и я тоже оказалась во власти непреходящего очарования этого серого небольшого старинного здания с низкой крышей, мелким переплетом окон, обомшелыми стенами, двумя рядами старых елей, стволы которых все наклонились в одну сторону под ударами горных ветров, садом, где среди тисов и остролистов росли и цвели лишь самые неприхотливые цветы. Им были дороги лиловые вересковые пустоши, окружавшие их дом, неглубокая долина, в которую вела усыпанная галькой тропа, от ворот их дома: сначала она вилась между поросшими папоротником откосами, а затем – между совершенно неухоженными, граничившими с морем вереска лужками, где паслись серые местные овцы и их ягнятки с мохнатыми мордочками. Как я уже сказала, все это было им бесконечно дорого. Я понимала их чувство, разделяла его силу и искренность. Меня покоряло волшебство этого края. Я ощущала благостность его уединенности, мои глаза наслаждались прихотливыми очертаниями холмов, необыкновенными красками склонов и долин, которые им дарили мхи, вереск, рассыпанные в траве цветы, ярко-зеленый папоротник и мягкие тона гранитных утесов. Все это было для меня тем же, что и для сестер, – чистым и пленительным источником радости. Порывы бури и нежные ветерки, ненастные и погожие дни, часы восхода и заката, лунный свет и облачные ночи этого края приобрели для меня то же обаяние, что и для них, наложили на меня те же чары, какими околдовали их.

И внутри дома мы находили то же единство вкусов. Обе они были образованнее и начитаннее меня, но я с увлечением следовала пути знания, которым они прошли до меня. Я пожирала книги, которые они мне одалживали. Каким наслаждением было обсуждать с ними вечером то, что я успевала проштудировать за день! Мысль встречалась с мыслью, мнение оказывалось созвучным мнению – короче говоря, гармония между нами была совершенной.

Если кто-то возглавлял наше трио, то, конечно, Диана. Физически ее превосходство надо мной было полным – красавица, исполненная энергии. В ее жизнерадостности чувствовался избыток сил и сознание цели, вызывавшие у меня изумление и ставившие меня в тупик. В начале вечера я поддерживала разговор, но вскоре мое красноречие истощалось, порыв угасал, и мне было вполне довольно сидеть на скамеечке у ног Дианы и, положив голову к ней на колени, просто слушать, как они с Мэри подробно разбирают тему, которую я только затронула. Диана предложила учить меня немецкому. Мне нравилось учиться у нее. Я видела, как приятна и как подходит ей роль наставницы, а мне не меньше нравилась и подходила роль ученицы. Наши характеры удивительно дополняли друг друга, и результатом явилась сильнейшая взаимная привязанность. Сестры узнали, что я рисую, – немедленно их карандаши и краски оказались в полном моем распоряжении. В этом искусстве – и только в этом! – я их превосходила, что удивило и восхитило их. Мэри часами сидела и смотрела, как я рисую, и вскоре выразила желание поучиться у меня: более внимательной, все схватывающей на лету и прилежной ученицы невозможно было бы пожелать. За подобными занятиями и развлечениями дни пролетали точно часы, а недели – точно дни.

Что до мистера Сент-Джона, то дружба, которая столь естественно и быстро возникла у меня с его сестрами, его не включала. Одна причина этого сохраняющегося между нами отчуждения заключалась в том, что он редко бывал дома, посвящая большую часть времени посещению бедных и больных среди своих прихожан, чьи жилища были разбросаны по пустошам.

Никакая погода не служила препятствием исполнению его пастырских обязанностей: и в дождь, и в вёдро, завершив часы утренних занятий, он брал шляпу и в сопровождении Карло, старого пойнтера его отца, отправлялся по зову любви или долга – не знаю, как сам он на это смотрел. Порой, когда день выпадал особенно ненастный, сестры старались удержать его дома, и тогда он говорил с особой улыбкой, более серьезной, чем веселой:

– Если я позволю какому-то ветру или побрызгавшему дождю помешать мне исполнить столь простую работу, как подобная лень подготовит меня к будущему, которое я себе избрал?

Диана с Мэри обычно отвечали на эти слова легким вздохом и на несколько минут погружались в печальные мысли.

Но и кроме этих частых отлучек, для дружбы с ним было еще одно препятствие: его характер казался сдержанным, замкнутым и даже мрачным. Ревностный в пастырских трудах, безупречный в жизни и привычках, он тем не менее, казалось, не обладал той душевной безмятежностью, которая должна быть наградой каждому истинному христианину и добродетельному человеку. Часто по вечерам, сидя у окна за письменным столом, заваленным бумагами, он отрывался от книги или откладывал перо, опирался подбородком на ладонь и предавался не знаю каким мыслям, но особый блеск в глазах, расширение и сужение зрачков свидетельствовали, что они были бурными и волнующими.

Кроме того, мне кажется, Природа для него не была той сокровищницей радости, как для его сестер. Один лишь раз – всего один раз – он в моем присутствии упомянул о суровом очаровании холмов и своей врожденной любви к древним стенам, которые называл своим домом. Однако и тон, и слова, в какие были облечены эти чувства, казались скорее мрачными, чем благодарными, и он словно бы никогда не гулял по пустоши, чтобы просто насладиться окутывающей ее благостной тишью, никогда не искал и не упоминал тысячи маленьких радостей, источником которых могли служить эти вересковые просторы.

Такая необщительность долго не позволяла оценить его ум. В первый раз мне довелось почувствовать силу этого ума, пока я слушала, как мистер Сент-Джон проповедовал у себя в мортонской церкви. Если бы я могла воспроизвести эту проповедь! Но подобное мне не по силам. Я даже не способна точно описать свое впечатление от нее.

Начал он спокойно – более того, тон и звучание его голоса оставались неизменными до конца, – однако строго обуздываемый жар веры скоро дал о себе знать в выразительности интонаций, во внутренней мощи его слов. Она все возрастала, оставаясь подавляемой, сжатой, управляемой. Красноречие проповедника заставляло сердце трепетать, ошеломляло ум. И с начала и до конца – отзвуки странной горечи, отсутствие утешительной кротости. Частыми были упоминания суровых догматов кальвинизма – избранности, предопределения, осуждения. И каждая ссылка на них звучала точно смертный приговор. Когда он кончил, я не почувствовала себя успокоенной, просветленной, возвысившейся духом – напротив, меня преисполнила невыразимая печаль. Мне казалось – не знаю, какое впечатление осталось у других, – что красноречие это вырывалось из глубин, где осела густая тина разочарований, где бурлили неутолимые устремления, высокие, но пугающие в своей неукротимости помыслы. Я уверилась, что Сент-Джон, ведущий столь чистую жизнь, добродетельный, ревностный, тем не менее еще не обрел того мира в Боге, который превосходит человеческое понимание. Не обрел, как не обрела этого мира и я, жертва скрытых надрывающих душу сожалений о моем разбитом кумире и потерянном элизиуме. На этих страницах я перестала упоминать о них, но они по-прежнему беспощадно терзали и угнетали меня.