Квази, стр. 9

С., оцепенев, а затем двигаясь как в вате, помог ему перенести ее (он обстоятельно рассказывал, как это было) с постели на диван. Кровь уже запеклась в проломе ее виска, но при движении сколько-то капнуло на одеяло, на котором они несли. «Постереги ее. Я сейчас. Надо успеть чего-нибудь купить. Нечего взять за город. Но сгущенка есть... Эти переезды когда-нибудь сведут меня с ума!..» — легко рассмеялся сослуживец, полагая, что для человека сумасшествие — это что-то, вообще говоря, далекое и странное, над чем можно смеяться.

И ушел. Дверь хлопнула. И онемевший С. стоял посреди комнаты один, не понимая, что ему следует теперь делать. Он еще не знал, что розетка телефона испорчена. Он не знал, что заперт на ключ.

ТРИЗНА

Рано полысевший, эгоистичный, слабый характером, всегда как-то торопливо пивший водку и (главное) нервный, непереносимый в общении — вот весь Кирюша Киндиуров, тридцати пяти лет. Но ведь тоже жизнь. В последнее время он все куда-то уезжал-приезжал (и многие в их подмосковном поселке об этом говорили — любопытствовали). Жил Киндиуров со старухой матерью. Он давал ей сколько-то деньжат, отсыпался, молчал — и опять уезжал. Но, видно, денег он давал совсем мало, они ссорились, и, как рассказывали соседи, мать кляла его последними словами. Соседями их была молодая и известная в поселке семья: красивая продавщица (всегда в магазине, на виду!), ее муж-сварщик по имени Николай, а также двое их симпатичных детей, ходивших в первые классы школы. Эта семья делила с Киндиуровыми обыкновенный, разгороженный надвое подмосковный бревенчатый дом и участок.

На забитой вагонами узловой станции где-то на юге у Киндиурова вдруг заболела душа (это случилось во время разгрузки вагона — мучительное нытье в груди не прекращалось, не заглушалось водкой). Ему казалось, что его жизнь может вдруг оборваться просто так, ни с того ни с сего. «Уеду», — решил он, но ему сказали, что сначала надо весь товар выгрузить, три вагона, как и сговаривались. Он скрипел зубами, выгружал. Едва закончив, он поехал домой, он торопился. В поезде он большую часть пути стоял в тамбуре, где курил одну за другой. Он курил и постанывал. Прибыв домой, он долго пил чай с оладушками (старуха мать хлопотала вокруг него, пекла на двух сковородках), а потом не из-за чего, просто посреди случайного разговора ударил ножом соседа-сварщика, убив его разом. Киндиурова забрали, судили и дали максимальный срок, хотя понять ничего не смогли — впрочем, что ж тут было и понимать.

На разделенном их участке следователь старался не топтать тот пятачок земли, место убийства. (И ведь без драки. И сразу смерть, такой силы и случайной точности был удар.) Он, конечно, спрашивал, что же такое сказал, на свое несчастье, сварщик Николай, чем спровоцировал. Однако сказал Николай всего ничего — мол, давай, сосед, знакомиться поближе, вот здесь давай поставим низенький столик (и указал на частью отсутствующие или уже подгнившие доски в разделяющем их хлипком заборе) и будем по-соседски иногда играть с тобой в картишки, чаек пить, годится? Николай спросил вполне дружелюбно. И оба приближались к этому месту их забора. В ответ был выхвачен острый убойный нож. Мрачный Киндиуров еще и переспросил: «Здесь будем чаек пить?» «Ну да, — охотно пояснял сварщик Николай, продолжая показывать рукой и не видя ножа. — Место, я думаю, самый раз...» — и тут он упал мертвый, на этом же месте.

Киндиуров уже мотал срок, а мать-старуха все ходила к соседке замаливать вину, много и жалостливо говорила про свою жизнь и все что-то приносила детям... Как-то принесла мелкой, но вкусной антоновки, которая необыкновенно плодилась на их половине участка и которую старуха обычно продавала ведрами на станции. Старуха совала свое нехитрое добро, совала навязчиво, уже назойливо, так что молодая вдовица возьми да и в сердцах оттолкни приставучую бабку. Та упала с крыльца, сломала шейку бедра и через неделю отошла к Богу, никому, впрочем, на молодую вдову не пожаловавшись и как бы искупая этим молчанием вину сына.

Вдова вскоре захватила вторую половину участка и весь дом (он был невелик). Она кричала, вопила, даже поцарапала кого-то из поссовета, приходившего посмотреть (для себя, конечно) участок. Она в голос плакала, взывая к погибшему ни за что ни про что мужу и к своей (с двумя детьми) вдовьей доле. В конце концов поселковый Совет ей уступил. Участки слились в один. И снесли за ненадобностью тот хлипкий забор, когда-то разделявший соседей. И как раз на месте того пятачка земли, то есть в самой середине вновь образовавшегося большого участка, поставлен был столб с мощным, ярким фонарем вверху, чтобы ночью освещать весь участок полностью. Уже с вечера там в огромном количестве начинали кружить крылатые насекомые, особенно белесые бабочки. Они словно с ума сходили и словно бы беспрерывно подпитывались, насыщались этим ярким светом, справляя свои буйные поминки на месте гибели человека. Казалось, их что-то связывает с ним.

КАК И МНОГИЕ...

Как и многие, я иногда льщу себе тем, что мне удалось сохранить индивидуальность, отстояв свое «я». К сожалению, я еще и говорю это вслух. Обычно к вечеру, если находит настроение. (Молчал бы уж, право.)

Но настроение распирает. И доводы находятся сами собой. Да, устоял. Как та шизоидная лягушка в кувшине сливок. Да, да, та самая лягушка, что была обречена, но все-таки барахталась и колотилась без всякой надежды. (И вот сливки сбились, и с плавающего куска масла она оттолкнулась и выпрыгнула.)

Конечно, лягушка билась инстинктивно: она знай дергала и дергала лапками. Но ведь и инстинкт — это ее инстинкт, и способность столь долго доверять инстинкту — это тоже ее личная способность. И стало быть — заслуга.

Приятно и лестно о всяком таком поговорить, однако следует помнить, что на деле никто и никакого масла не сбил. Масла вообще не оказалось. Молоко попросту скисло. Оно скисло само, от времени. (Советская идеология — ее можно назвать верой советских людей, а я называю ее советской квазирелигией, а еще проще квази, выдохлась сама собой. Квазирелигия смертна, и в этом ее отличие (внешнее, конечно) от религии. Ее жизнь коротка и однажды приходит ее час. Ее молоко скисает.) И вот уже можно жить. И можно вполне удержаться на поверхности. Консистенция кислого молока намного тверже, и все мы, полупогруженные (все-таки не твердь, не масло), продолжаем барахтаться уже без боязни утонуть. Нам даже нет нужды выпрыгивать. Нам хорошо.

Но как только кто-то (или ты сам мысленно) заводит речь о том, что удалось-таки, несмотря ни на что, сохранить свое «я», все вокруг невольно начинают морщиться и что-то всем нам кисло.

НАШЕ УТРО

Семьи, правда, без детей. Лимита. Люди из дальних краев, они получили временную московскую прописку. А проработав три года подряд (в некоторых договорах — пять лет), получат постоянную, что и означает уже москвичи. Однако три эти года — работа под землей. Они роют котлованы для метро: подсобные рабочие широкого профиля. Некоторые из них каменщики, плотники, электрики.

Все они дали в отдел кадров поименную подписку, что условия знают и три года продержатся: детей не будет. (Иначе по закону им надо дать жилье, а жилья нет.) Но женщины иногда, конечно, подзалетают. И если они как-то зазеваются, не сделав вовремя аборт, рождается ребенок. И, как правило, комендант этого каменного барака-общежития, хромой, кривоногий монстр по фамилии Стрекалов, относит ребенка по-тихому в один из тех домов, где растут дети без матерей. Разумеется, это не порядок, это не разрешается. Но у Стрекалова уже давние, установившиеся связи. (Хотя и ничем не обеспеченные. Он просто ходит и ходит целый день. Он клянчит в одном месте, в другом, в третьем — бранится, уламывает, уговаривая с характерным простецким нажимом:

«Ну, бери! бери!.. Чо жмесси!» — и в конце концов ребенка пристраивает.) Отплатить за принятого малыша или малышку ему нечем. Доводов тоже никаких. Но ведь настырен и напирает — бери!.. «Да уж не твои ли это дети?» — смеются над ним в детских домах. Там и без него полно детей, взятых у пьющих матерей или у матерей, севших в тюрьму. (Или у одиноких и вдруг погибших при родах.) «Да уж мои», — мрачно отвечает Стрекалов.