Буква «А», стр. 7

Но если напрячь опасливое зрение, чего не разглядишь! Лагерное начальство могло увидеть в выбитой букве замысел куда больший, чем он был у зеков. Начальству виднее. Возможно (и это интересно), что замысел и точно был куда большим. Зеки просто-напросто еще не всё додумали.

Возвращались со скалы, трое или четверо. С крошками каменной пыли в волосах. С часто моргающими красными глазами...

— Ишь грибники! — говорил опер.

Уже издали было видно — буква выровнялась.

Оказалось, у опера можно попросить бинокль. Взять и приставить к радостным глазам. И видеть... Зек придвигался при этом поближе. Знал, что от него воняет. Опер отшатывался. Опер только перетаптывался, ревниво ожидая — вернет бинокль зек? или не вернет?..

Начлаг отбыл, а замначлага на все смотрел с прохладцей. Он, правда, был в тот день утомлен. (Он вернулся с охоты на лося.) Любимые его две собаки отдыхали. Сам отдыхал.

— Ату! Ату их!.. — по-охотничьи грозился он на зеков, когда ему докладывали про скалу. Но при этом смеялся.

Замначлага еще был способен грозно замахнуться — но... не бить. Высвобождение уже шло извне. Правда, зеки не знали. Зеки не знали (не могли знать) невнятицы последних полуприказов из далекой Москвы. Замначлага слушал радио один, приглушенно (по ночам). От зеков скрывалось. И замначлага только тихо изумлялся, как это через тыщи километров одно связалось с другим. Там и тут — совпадало. Само собой. В том-то и дело! Высвобождение шло изнутри. Неостановимо... Бинокль в руках и тряпичный мяч в ногах зека увязывались, становясь чередой... да-да, чередой никем не управляемых изменений. Здешний, свой ход перемен... почти мистическим образом он заставлял если не дрогнуть, то замереть уже поднятую для мордобоя руку опера.

Замначлага — самый старший теперь в лагере. Чином майор... Вызвав Лям-Ляма, он сообщил ему, что отныне Шизо, звавшийся больничным изолятором, «лазаретом», отменяется: зеков там больше держать и наказывать не будут. Ни одного зека. Ни на полчаса... Майор еще кое-что добавил: смотрите, мол, сами! Да-да, сами!.. Разве что сами зеки захотят кого буйного на день-другой поусмирить.

Лям-Лям не знал, что сказать ему в ответ. Заговорил о судьбе. О судьбе-злодейке. В последнее время Лям-Лям совсем поглупел.

Единственный наказанный в те дни зек Балаян по слову майора был тотчас выпущен. Пулей рванулся из изолятора. Едва открыли дверь... Еще на бегу (не добежав до барака) одичавший зек набросился на охранника: дай, дай! Зек с ходу просил, чуть ли не требовал курева (у охранника!). Оравший, матюкавший солдата Балаян (с ума сойти!) был при этом не сбит с ног, не огрет прикладом и даже вовсе не тронут. Свален он был лишь самовольно набежавшей могучей Альмой. Сторожевой собакой вялого реагирования. Небыстрая. И незлая. (Других собак теперь не спускали.)

— Доволен ли? — спросил майор Лям-Ляма. Спросил, как спрашивают пахана.

— А?

— Доволен ли? Может, сам... Может, сам что-то еще предложишь?

Недоверчивый Лям-Лям, потирая болевшую руку, все-таки попросил: пусть проклятущую дверь изолятора приоткроют. Да, откроют... И всегда держат открытой. Пусть там проветривается. Пусть там хлопает и хлопает она (дверь) на ветру — и пусть все видят...

Майор открыл дверь изолятора. Открытой ее оставил. Сквознячок задышал. Дверь мягко ходила туда-сюда. Без скрипов.

Вернувшись в барак-один, Лям-Лям крикнул своим, что изолятора больше не существует. Лям-Лям нервничал. Побаивался, что кто-нибудь из зеков, из своих же, его заподозрит — не сука ли, не ссучился ли пахан? почему все так легко?..

Лям-Лям только разводил руками (одной рукой на привязи) и, оправдываясь, нервно смеялся:

— Я не герой. Я не герой, земляки...

Лям-Лям рассказал, что майор спросил его о второй букве: какую будете бить? какая следующая? — просто интерес ему! — а Лям-Лям как раз забыл. Да, забыл. Букву забыл и само слово забыл. А жаль. Майор — мужик хороший, ему сказать бы можно...

Хмурые лица зеков разгладились: изолятора нет — радоваться, падлы! Надо радоваться!.. Лям-Лям же клялся, что вспомнит слово и сам пойдет с ними вместе бить следующую букву на скале. Хоть бы и с вывихнутой рукой, хоть завтра...

— Если не вспомню — Туз вспомнит. Обязательно.

— Туз?! — Зеки захохотали.

Очередная перемена (но неизвестно какая!) уже ожидалась. Вот-вот... Уже толчками. Уже лихорадилось где-то близко, рядом с их бараками. Возле их нар... Но что? что такого (после отмененного изолятора) могли им еще сказать или еще сделать?.. Ждали... А тут еще старый Клюня, с оборванным ухом, опять твердил, что он чует, чует! не сомневайсь!.. На нарах, укладываясь спать, зек бормотал себе под нос: это она, она, она, воля! житуха! лафа! халява! — это она лихорадится сквозь житейский сор, это она продолжает из воздуха, из леса, из черной земли пробиваться к ним — к зекам.

— Выходи!

Их не повели на работы к насыпи. Их вывели из бараков, словно бы решив наконец объявить... Что-то сказать. Но не сказали — просто оставили их на плацу.

Нет, не поверка. Не велели даже построиться. Никто не знал, что это. Зеки нервно почесывались. Курили. Присев по-этапному на корточки.

— Зачем мы тут? — Одноглазый Филя совался там и здесь спросить.

Бродили по плацу из конца в конец. Лям-Лям лечил себе больную руку. Массировал. Очевидной нелепостью своих движений он раздражал. (Его нет-нет и толкали.) Молодой Панков в пику Лям-Ляму злобно спрашивал — почему? Почему они нас не построили?.. А зеки все бродили. Им без разницы. Кружили, не зная, что делать и что не делать. Поглядывали на вышки... Зато с вышек, со стороны столбов с натянутой колючкой, зеки впервые не казались сейчас вялыми роботами. Казались, к примеру, насекомыми. Казались живыми. Живой рой, повязанный инстинктивным биологическим приказом столпиться, но не разбегаться.

Вероятно, было какое-то начальственное движение. И был же какой-то приказ. Зеков собрали. Но за время их сбора не направленный свыше жест иссяк. Его качество (качество приказа) иссякло. Чего-то не хватало в их воздухе. Или что-то ждалось...

Заика Гусев — зек без фантазий. Но не ленив. И в деле один из самых упорных. (Честный, как его кирка.) И уж если Гусев замедлил свою руку, значит, буква завершена.

Гусев, висевший в тот день на веревках, вдруг расслабился. Он просто смотрел по сторонам. Было свежо. Ветрено...

— Г-готова она, — выговорил он, когда его подняли.

Афонцев потрепал Гусева по плечу — ладно, ладно, землячок!

— Висел и с-скучал. Г-готова, — повторил Гусев.

4

Лям-Лям мучился. Сбрасывал ли он с машины лопатой землю, шел ли куда... Бормотал себе под нос. Атака... Астрал... Аллилуйя... — перебирал слова. Искал среди слов что помудренее.

Вдруг останавливался, грыз ногти. Сплевывал. Нет-нет и негромко ахал... Это к нему возвращалась пугающая мысль: а что, мол, если буква «А» затаилась в середке слова. Проборматывался новый запас хлынувших на него слов: счАстье... знАние... свободА... Зеки смеялись. Прервав работу, они глумились. Вожачок-с! Горе ты наше!.. Потешались. Глупость Лям-Ляма была уже у всех на виду. Особенно в перекур, когда Лям-Лям садился в сторонке и складывал слова из камешков. Припоминал...

— Играешься? — спросил его Деревяго.

И заика Гусев стоял рядом с тем же укором:

— Иг-г-гру н-нашел?

Когда-то именно так — на камешках — осторожный пахан Коняев показал Лям-Ляму слово. (Во время перекура, здесь же, на насыпи.) Конь хитер! Вслух не произнес... Но кто-то из охраны склонившегося к камешкам Лям-Ляма подсмотрел. Охранник! Затопал сзади, пыля сапогами! И вот уже землей (по земле) надвинулась на Лям-Ляма укороченная тень. Обрубок автоматного дула... Лям-Лям сразу сменил букву, одну, другую. Получилось иное слово. И вслед еще одно. Взамен. «Я тогда схитрил. Но с испуга я слишком быстро схитрил», — оправдывался растерянный Лям-Лям.