Андеграунд, или Герой нашего времени, стр. 97

— И проследить некому. Ох-ох. И в грязи зарастет, — старая Охо-хонюшка роняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегка пробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту-вдовцу; старуха упорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул на нее как-то.)

В бомжатнике в тот вечер ссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдов и стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник у них?.. «Боюсь безобразий», — говорит с испугом тетка.

И спрашивает меня:

— А ты чо перестал к нам ходить?

Беседуем.

А Ната тихо-тихо дует во флейту. Среди шумного и пьяного бомжатника она, казалось, только и живет, охраняемая свыше своей настойчивой жалобной флейтовой молитвой. Ведь женщина, мила лицом, боюсь, — рассуждает вслух тетка.

— Меня-то вам, может, больше других надо бояться, — засмеялся я.

Тетка испугалась:

— Да ты чо! ты чо!.. — перешла на шепот. — Ты проколешь ее, она ж станет несчастной. Как узнает про это дело, уже не удержишь. День и ночь будет хотеть — и что за жизнь для нее начнется?

— В этом гадюшнике как уцелеть! Кто-нибудь да сумеет.

— И-и, милый. А вот и не сумеет. Бог милостив.

Помолчали.

— Бог милостив, — повторила она. — Тридцать годков прожила. Еще десять проживет, а там и зариться на нее не станут... Забрала бы ее к себе, да больна уже хлопотать и съезжаться — сосудами болею. Больна! стара!

Она заплакала.

Ната вышла меня проводить. У самых дверей, у входа в бомжатник я провел ладонью по чуть вспыхнувшей ее щеке. Минута расставанья.

— Спокойной ночи.

Сказал ей, мол, больше вряд ли приду — и еще повторил, не приду, Ната удивилась:

— Почему?..

Я только пожал плечами. Еще минута.

Заглянул гостем к медсестре Марусе. Мы оба обрадовались — зачем бутылка? зачем принес? у меня же спирт! — бранила Маруся, толстенькая бочечка, такой она оказалась дома, без белого халата.

Однако радость радостью, а на стене, прикнопленная, уже висела фотография (с ладонь) — лицо знакомое. Я пригляделся: так и есть. Больной Шашин! Меня сильно опередили, пока я сращивал свои два ребра. Жаль. Пришлось и здесь смириться — первый же мой приход к Марусе оказался расставаньем, бывает.

В моем запоздании к ней было что-то пародийное, сколок, что-то от обманутого героя, вернувшегося с войны. Можно сказать, честно сражался, бился! (С санитарами — за всех за нас.) Воевал, бился, был в меру покалечен. Геро-оой! — всплеснула руками Маруся. Мы вместе посмеялись. Жизнь как жизнь. Маруся и не думала свое скрывать: «Жду его!..» — и подмигнула. То есть Шашина из больницы. Ждет и даже надеется: так хочется, чтоб все хорошо!.. А я, конечно, поддакнул: «Бог в помощь!» (Хоть бы повезло ей. Хоть бы не наркота.)

Маруся выложила и все прочие интересные больничные новости: Иван уже высоко, в верхах — перевели его; а главный в больнице теперь Холин-Волин. Это ясно. Это предвиделось давно, разве нет? Да, ожидали. А что Инна?.. А что ей! Она «старшая», нос кверху, воображает, что красавица. (Ноги стали еще длиннее!) А в общем больница и есть больница, все по— прежнему... Порассуждали о том, что Иван Емельянович потому и забыл меня так легко, потому и простил, согласилась Маруся, что ушел в верха. Уходя на хлеба, люди легче прощают. А Холин-Волин, как все молодые и ядовитые, в начальниках оказался, представь, прост. И такой легкий, общительный! Да, укусить любит. Укусит с удовольствием. Но не добивает, а сразу делает шаг навстречу — и сам же, с тобой вместе посмеется. (Знаем таких. Весь их яд — яд самоутверждения.) Мы с Марусей славно поговорили. И славно выпили-закусили. Все, кроме постели.

Это я вдруг впал в ступор, мой промах — едва обдало узнаваемой терпкостью ее тела, как на меня хлынули парализующие запахи психушки. Я одеревенел, даже пальцами шевелил плохо. Находчивая Маруся извлекла ампулу с надписью вроде три-сульфат-пистон, сейчас, мол, жизнь станет, как и прежде — не робей, родной. Она заколдовала над бычьей смесью, но при виде знакомого огромного шприца у меня и вовсе упало все, что могло упасть. Я даже слюну сронил. И, как дебил Алик, с приоткрытым ртом рассматривал обои на стене, их повторяющийся рисунок. (Алик искал там линию горизонта.)

Маруся совсем разделась. Удивленная, она походила, потерлась около меня пышка пышкой и снова захлопотала: на этот раз не пожалела и вкатила мне какой-то особый и очень дорогой три-сульфат-три-пистон, но, увы, и этот без пользы. Мы только и попили чайку с вареньем. Еще поговорили. Еще посмеялись. И скоро простились. Когда я уходил, Маруся недоуменно качнула головой и даже сунулась посмотреть в холодильник к ампулам, прочитала еще раз — то ли она мне вкатила?..

Она вкатила то. Ночью от перевозбуждения я долго не мог заснуть; я мог лежать только и исключительно на спине, так меня разнесло. Я ночевал в бомжатнике (кой-как туда проник, выцыганил койку на ночь, ах, эти койки с облупленными белоэмальными спинками!), и всю ту долгую ночь едва-едва спал, а одеяло стояло горой. Там, правда, легкие общажные одеялки (купленные у вьетнамцев). И утром без перемен: лежу на спине, одеяло горой. Я не ценил и не ценю секс как таковой, милая безделушка, но тут вдруг прочелся некий утренний знак. (Стояла горой моя жизнь. Жизнь обещала.) Милая чувственная безделушка, однако же я в голос засмеялся: я жив.

Другой

Известная Н., тогда еще молодая и работавшая в почвенном издательстве, возвращала мне в восьмой, что ли, раз мою рукопись с отрицательными рецензиями — то бишь с отказом.

Н. сказала, что сочувствует мне. Она сказала больше: она понимает, как и почему мне будет сложно опубликовать повести.

— Вы — другой, — сказала молоденькая Н. Потому, мол, так тяжел и надрывен в вашем случае процесс признания.

Н. была умненькая и чуткая. Что, кстати, уже обещало ее переход как критика от почвенников к либералам. (Дело житейское.) Ее глаза увлажнились. Она была из тех, кто хотел чувствовать в писателе — человека. Слова ее звучали искренно, а увлажнившиеся глаза еще и заблистали.

Другой — было философское словцо, еще не модное, но с недавних пор известное, только-только проникшее к нашим интеллектуалам. Применительно к автору другой было лестным наградным отличием — было как орден, пусть маленький. Уже не медаль. Я вышел из издательства с улыбкой. Хотелось даже взять за правило — уходя, улыбаться, раз уж я другой.

Полтора десятилетия я мог бы теперь в будущем улыбаться, пятнадцать лет тотальных отказов, год за годом. Заодно я пережил тогда отчаянное безденежье, уход из семьи. Не скажу, что, как Зыков, я тоже в той полосе непризнания пережил попытку самоубийства в метро — это не было попыткой, это было лишь мыслью о нем. (Мысль о самоубийстве.) А метро с той поры стало местом, где мне особенно спокойно.

Отдельный (от моего «я») истеричный всполох, вот что это было, когда я вдруг почувствовал зябкое бесстрашие (и одновременно желание) кинуться под колеса приближающегося поезда. Подумалось, что просто, потрясающе просто, как озарение — и полный вперед! — я почти не сомневался, что бросок станет для меня как некое преддверие и что под колесами еще не финал, а там посмотрим...

— Ну-ну!.. Отвали в сторону! — грубо оттолкнула баба в красной фуражке и с жезлом. Приняла меня за пьяного. Рука ли у нее была литая, плечо ли увесистое (рука сильна плечом), меня отбросило шага на полтора-два. А дальше уже сам, инстинктивно, сделал еще и третий шаг ближе к толпе, сторонясь от рельсовой беды.

Просто миг, случай, запятая, поехали дальше — я даже не успевал думать...

Отказов (из редакций, издательств) собралось уже много, не круглая, но симметричная цифра — 121. Отказы были по большей части примитивно лестные, то вежливые, то хамские, издевательские, смешные, тупые, натужные, остроумные, почвенные, либеральные, какие угодно — и все-таки в них свыше торжествовала симметрия, 121!.. я вдруг решился. Я снес их все разом женщине, торговавшей у метро (давно просила бумагу, заворачивала пирожки). Мешок.