Андеграунд, или Герой нашего времени, стр. 93

Перевезенный в хирургическое отделение, что у метро «Полежаевская», я все еще был туп и тяжел мыслью, чтобы осознать происшедшее. Был перенакачан, но зато с каждым вдохом и выдохом, с каждоразовой красной мочой химия выходила вон. И однажды поутру я услышал настоящую острую боль в висках: это была боль, и это была жизнь. Обычная моя (от подголадывания) живая головная боль. Я застонал, мое «я» возвращалось к моему телу — стонал и одновременно смеялся, догадавшись.

Лежу. На мягком. Вокруг меня там и тут на кроватях лежат, сидят покалеченные психи. Этакие большие дети. (Обычно калечат сами себя. Нечаянно.) Они жалки — и они смешны. Я слушал их многоэтажные жалобы, жалобы обиженных клоунов — руку-ногу сломал, ах-ох. Ребро. Сам выпрыгнул. Вот и шейка бедра. Шуточки с няньками. Клизмы...

А врач! К моей кровати подвалил носатый старик с затуманенным взглядом — скучно спросил о стычке с медбратьями и о двух моих ребрах, об обстоятельствах перевода из психушки. Я отвечал правдиво, про ребра тоже.

Но, конечно, я несколько выровнял подробности: я настаивал, что медбратья с умыслом (варвары!) тащили Сударькова по коридору за волосы и что исключительно поэтому я кинулся на них с палкой. Правдивый рассказ не был точным отражением бытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель).

Я раскрылся столько, сколько мог. А врач сидел и слушал, держа в глазах свой скучный туман. Но, как после выяснилось, именно он настрочил важную бумагу Ивану Емельяновичу, где заключалось, что я психически здоров, что в сдерживающих препаратах нужды не имел (и не имею) и что буде его, старого врача, воля, он бы отпустил меня на все четыре.

Именно он, старый и скучный, срастив мои ребра, запросил психбольницу: мол, ваш больной уже склеен и вполне здоров (и готов вновь сражаться с санитарами) — как с ним быть? Возьмете ли опять его в психушку? (Или нам самим выписать его на волю?) Маневр, которым я ускользнул от Ивана.

Сам Иван Емельянович и ответил: выписывайте.

Иван Емельянович, возможно, вспомнил и тотчас мысленно отмахнулся — да ну его, драчливую мошку! Больница с десятками сложнейших больных, дела, дела, дела, а еще этот Минздрав с интригами, а еще своя собственная семья, а еще длинноногая Инна... Вспомнил — и отмахнулся, как все они это при случае отлично умеют. Он не больного имярек вспомнил, не болезнь и не ход болезни — он удар вспомнил, то-то.

Они сами хотели забыть. Забыть и вычеркнуть — не столько меня, сколько мои два ребра.

Но возможно, что даже и в промельк (лестный мне) Иван Емельянович и его врачи меня так и не вспомнили. Бывает. Я стал для них обычный бумажный больной, а такие больные рано или поздно исчезают — двигался в Деле от страницы к странице, с листа на лист, двигался, двигался и... нет.

А из хирургии меня выписали в первый же удобный понедельник.

Так остро, пряно пахла земля, трава, пригретый асфальт. Я пил пиво у ларька. Сдувал пену. Держал на весу кружку, отставив в сторону загипсованный мизинец.

Триптих: расставание

Возможно, изначальный эстетический импульс всей вообще скульптуре дала статика сломавшегося человека, вынужденная его остановка — к примеру, паралич или вдруг травма, рана, приковавшая атлета к постели. Женский вариант характерен. Большое тело Леси Дмитриевны стало в дни болезни как-то особенно большим: белое и объемное (и рельефно красивое в неподвижности). Я ловил себя на том, что хочется обойти ее кругом (музейный синдром, совершенно неуместный; как статую).

Лицо больное, изможденное — лицо утратило, а тело ничуть! Я ругал себя, но не мог не думать об этом. Красота недвижного женского тела восхищала: красота несмертельного паралича. Мрамор на постели.

Слезы набегали; я их отирал, оглаживая ей лицо. ЛД смотрела, левый ее глазок мигал. Правый был прост и прям, ничего не выражая — луч честно застывшего прожектора (вероятно, видел только вперед).

— ... Теперь мы поку-уушаем! Теперь у нас кашка. — Я кормил ее с ложки. Ухаживая, как за ребенком, и разговариваешь, как с ребенком. А левый ее глаз все мигал, нацеливая меня (мою мысль) на кольцо на ее недвижной руке, пока я не догадался. Пока кольцо не снял и не продал (и не нанял ухаживать за больной толстуху Марь Ванну).

Скоро Леся стала двигать рукой. Затем — первые ее несколько шагов: она уже ходила до туалета, до кухни. Но еду из магазина приносил, конечно, я. Было несложно. В Москве не стало длинных, изнуряющих очередей.

Речь восстановилась. Но тиха. Леся рассказывает. Сижу около. Поднаторевший, терпеливый к длиннотам общажных исповедей, я умею услышать и (искусство паузы) в верную минуту мягко поддакнуть, кивнуть, отпустив кающемуся человеку очередной выброс, не скажу его грехов — бед. Мне необязательно вставлять свое словцо или комментировать.

Рассказывает. Губы ее шелестят.

— ... была замужней, красивой, была на виду. Была к тому же известный в НИИ человек, ты же знаешь, и, конечно, многие ухаживали, да, да, они всерьез влюблялись! Как в старых романах!

Но она — ни-ни. Кореневский долго преследовал, молодой доктор наук, ученый с именем, цветы дарил, потом обиделся, розы исчезли — стал демонстративно дарить другой женщине! (Леся с мужем смеялись — мол, вот и кончился розовый период...)

Она и мужу не позволяла лишнего, так ценила себя, свое тело. Ну, иногда, когда уж он совсем с ума сходил, а я лежала как королева, он бесился, дергался, возмущался, весь выходил из себя! Эта моя сдержанность (доска доской, говорят друг другу женщины, намекая на активность в постели... но я на их слова плевала, вам нужна активность, вот вы и крутитесь). А я свое получала, как это теперь говорят — оргазм — ну да, оргазм обрушивался сам собой, лежу, как струна, натянута, напряжена, муж дышит часто-часто, сейчас взорвется и... вот оно. Зазвенело. Ударило. Я дышу, губу закусила. Муж, вечная боязнь, спрашивает: «Тебе хорошо?.. Тебе, Леся, правда, хорошо?» — а я молчу, он подглядел закушенную губу, но я и тут не призналась, молчу, лежу, чуть набросив простынь, дыхание налаживается, королева.

Кореневский, Лазутин, Зимин, Гельфман, Гуревич, Олег Замятин, их было много, видишь, я фамилии их помню, всех их выгнали, я участвовала, да, да, виновата, заседали, графин с водой на столе посредине. Изгоняли одного за одним — а самим изгоняющим это было очень кстати, им было нужно, что я с ними и что я красива. В НИИ никого и близко не было, одна только конкурировала, ты, может, ее помнишь, блондинка, полулатышка, глазищи, грудь высокая — но стати все-таки моей у нее не было, тоже научный сотрудник. Только не говори, что я делала карьеру, а кто-то там боролся за права (не говорю), не говори и не думай этого, прошу тебя. Если нет романов, если нет тайной личной жизни, чем еще заниматься красивой женщине, обычная общественная работа, профкомовское судилище, балаган — не говори и не думай плохо (не говорю и не думаю, жила своей жизнью. А Веня в психушке) — или ты думаешь, я одна их выгоняла, всех этих зиминых и гуревичей, чего их теперь на меня вешают?

Она полулежала в постели. Я рядом. Я принес клюквы с рынка и сделал ей прохладный кислючий морс, как советовал врач.

— Подожди, Леся... — Подал клюквенную водицу (надо, надо, хоть несколько глотков!).

А лекарство? — вспомнила — но я не советовал. Лучше бы выждать. Почему? — Кислая среда разрушит лекарство, какой прок его сейчас принимать?..

ЛД поправлялась. И, уже пора, — стали появляться (возвращаться) ее друзья. Сначала, как водится, появился один-другой. А я стал отдаляться. Но ведь такое бывало, что я остывал к женщине, как только она, оправившись после падения и своих бед, мало-помалу подымалась вверх. Так ушел от Вероники — так уходил от ЛД.

Когда после большого перерыва (после психбольницы) я появился у Леси Дмитриевны вновь, ее друзьям уже и счету не было: друзья позанимали все места, как во вновь открывшемся модном кинотеатре. Все занято, аншлаг. Ну, может, было еще в кассе, если постучать, нашлось бы один-два левых билетика. Но это уже стоя. И смотреть на экран уже издалека и сбоку.