Андеграунд, или Герой нашего времени, стр. 87

Он отряхнул руки, как от пыли. И ушел.

Палаты наполнялись больными. После праздников и какой-никакой домашней пищи все они в обед казались вялы, жевали нехотя. Но зато разговорчивы. Мне сочувствовали. (Уже знали, что я угодил в Первую.) Сойдясь возле Маруси и заголив задницы под ее шприц, спрашивали:

— Так ты чо? Теперь уже не наш?

Маруся, когда остались вдвоем, перекладывала коробки с ампулами, а я стоял с уже захолодавшей левой ягодицей.

Шепнула, что доза препарата мне увеличена.

Я спросил: правда ли, что в Первой палате так жутко? говорят, чернуха? совсем другие больные?..

— Больные как больные. Конечно, не такие одуванчики...

Я сделался небрежен:

— Мне нужно лечение. Мне все равно — где.

Убирая шприцы, Маруся скороговоркой сообщает, чтобы на всякий случай я сторонился там некоего Чирова, убийца, мордатый такой, лобастый, по локти в крови. Кажется, даже ребенок десяти лет на его совести...

В процедурную (для знакомства со мной) вошел вразвалку врач — мой новый лечащий. Доктор Пыляев — такой же бесцветный, как Зюзин. Немножко скучный. Немножко оранг. (С очень длинными, до колен руками.) Но тоже, вероятно, храбр. Тоже на своем месте. И неспособен продвинуться выше.

— Скоро увидимся, — сказал. И ушел.

Вечером... да, часов в девять (после ужина).

Я не слишком корил себя за срыв с Иваном и с Холиным-Волиным — душа переворачивалась, душа болела за Веню, и как тут смолчать. Ищи теперь ветра в поле! Виновато время, эпоха, идеология, а все они только держали шприцы, только кололи. Люди как люди. Просты душой...

Пока я таким образом раздумывал, в нашу палату вошли еще два простака, два медбрата и стали в дверях. (Досужие, они болтали с пропустившим сегодня укол шизом.) А я попросил дебила Алика выставить проклятую тумбочку подальше к двери, хоть в коридор. Куда угодно, Алик, зачем она? Сам же натыкаешься на нее ночью.

Я о тумбочке, а санитар, здоровенный, похожий на быка, тем временем подошел ко мне совсем близко: «Заткнись!..» — и вдруг стал меня выталкивать — мол, пора, кажется, тебя переводить в другую палату. (Не знаю, насколько у них было сговорено с врачами. Когда больной в немилости, санитары узнают сами и тотчас.) А я не дался. «Привык выталкивать слабых, сука!» — Я увернулся и не без ловкости, коленом отправил его (быка) на койку, после чего ко мне кинулся второй. Тот был наготове. Стоял поодаль. Они уже вполне одолели меня, но, как у них водится, били и били еще. Несколько раз ударили лежачего (я все пытался хотя бы сесть на полу). Наконец, подняли меня за руки за ноги с пола и, оба разом, бросили на кровать. Моя кровать, привинченная, не шелохнулась — приняла жестко. «Хак!..» — со звуком вышел воздух, из глотки, из ушей, и, секундой позже, сзади: «Хак!..» — вот так они меня бросили.

Лежал отключенный, но словно бы вдалеке мне мерцало: да... нет... да... нет, нет, нет... да... нет... сознание было лишь перемигиваньем света и тени. С погружением все больше и больше в тень. С тихим приплясом сердца...

Они, двое, тогда же «зафиксировали» меня, привязали к кровати, как это делают с белогорячечными, которые мечутся и мешают всем жить. А в Первую они, мол, переведут меня попозже.

Утром пришел сам Иван Емельянович, строгим голосом (и, возможно, чуть совестясь) мне выговорил:

— Друг милый. Ну разве так можно!..

Я постарался улыбнуться разбитыми губами.

Он отвел мне веки, заглядывая в зрачки.

— Это ж санитары, — корил он с сожалением. — Это ж тебе не у палатки пивко пить.

Я выговорил с трудом:

— Я хам не хахил Хвеню. (Я вам не простил Веню.)

Он понял. И кивнул — мол, да; это остается.

Левым глазом я видел плохо, нет-нет и казалось, что в вагоне метропоезда (в твоем вагоне) вырубили свет. Но, сказали, глаз оживет — это скоро. Ныли губы и скула. Лицо опухло. Хуже было, что ударили по почкам; денек я мочился красным; но прошло.

Ночь мне сделали спокойной. (Доза старого плюс доза нового — ерш нейролептиков.) Я был бухой, как у них здесь говорилось. Бухих переводят из палаты в палату с уважением, на каталке. Во время сна. Я уснул, а очнулся уже в Первой.

Увидел спину... спина спящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя (обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кроме спящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничего живого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев.

День начинался.

— М-мм... — я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телесной оболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль — похоже, головная (с побоев, как с похмелья).

Некоторое время стонать было приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня в особую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с еще более запаздывающим откликом химически-препаратных чувствишек — моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал эти нарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек — взрывчики переохлажденной психики. Мое «я» растворяли (как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусал соседа. Лежал себе на койке, с руками-ногами, с несолеными слезами и нечувственными чувствами.

Услышал скрип. Больной (я узнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел мою выгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх — больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса. Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных, разделенных кантами белых панелей.

Интеллект полууправляем (как полууправляема, скажем, потенция), и будет ли толк, если я начну усилием заставлять себя думать? (Спохватился.) Жить с желанием покурить, с желанием съесть две травянистые больничные сосиски вместо одной — вот весь смысл. Жить с этими теплыми струйками, готовыми политься из глаз вместо слез. А дернусь — забьют. Было понятно. Но понятно как некий вариант. Без тотальной безнадежности. Забитая кулаками жизнь — тоже жизнь человеческая, а не жизнь вши. Вот что я понял. (Забитому человеку, возможно, не все в жизни будет удаваться. Но кому удается все?..) Забьют — окажусь вдруг с тихими, где-то рядом с Веней — переведите-ка его к Венедикту Петровичу, доктор Пыляев! И ведь переведут, пойдут навстречу. Иван Емельянович велит, а доктор Пыляев, из доброты, даст нам койки рядом... Почему нет? Я прямо-таки увидел нашу сцену встречи, Веня и я. Реальность будущего оборачивалась (обеспечивалась) реальностью прошлого. Двое впавших в детство. Качающие головами, да, да, да, да, на своих кроватях, и я тоже кивну — да. На прогулках во внутреннем дворе больницы — оба — будем смотреть на ручьи после дождя, как много-много весен назад. (Вернулись!) А отец и мать с небес cмогут увидеть своих чад у ручья вместе: двух старичков, седых и безмозглых, с бумажными корабликами.

Палата номер раз

Перенакачанные нейролептиками, мы двигались, как фигуры из сна: из замедленного и тяжело припоминаемого ночного сновидения. Вялые и никакие. Недообразы. Однако же мы, больные из Первой, были и оставались людьми живыми.

Более того: оставались людьми опасными (в миру), хотя мы еле двигались и спали (и даже спали) с лицами, готовыми вот-вот заплакать. Слез нет, но готовность к слезе у всех. Врачебный эффект, похоже, в том и состоял: в переживаниях, не соответствующих реальности — скорбь, мучавшая тебя, была вечная, была ни о чем. Просто скорбь. Просто затянувшаяся мука. Это как бы и не твои (по масштабу) скорбь и мука. Это вообще не ты. Твоя увеличенная тень.

Нас было восемь теней, и самой страшной (у персонала — «Осторожней с ним. Мордатый такой. Беззубый...» — шепнула мне сестра Маруся) считалась тень с фамилией Чиров. Наемный убийца, он стрелял людей в их квартирах без разбора, детей тоже, и был прислан сюда на предмет последней экспертизы, уже «с вышкой в кармане». Признание психом — единственный шанс жить. Но и багровый Чиров в этих стенах не гляделся злодеем, ни даже угрюмцем — я представил, сколько (и каких!) кубиков плавало в его венах, чтобы придать его лицу банально человеческий облик. (Величие нейролептиков лишний раз восхищало.)