Андеграунд, или Герой нашего времени, стр. 84

Вернулся — вошел в кабинет к Ивану Емельяновичу и (отлично помню) уже на пороге сдержал свое чувство улицы: втянул в себя. Так мальчишка втягивает пузырь жвачки, припрятывая от взрослых свой кайф.

Подошел ближе и стал. Вот, мол, отвел брата.

Не помню, кто первый. Холин-Волин. Сразу оба. Все их заготовленные слова-вопросы как прорвались — как посыпались! Голос справа (холодный, с вкрадчивой интонацией), голос слева (напористый):

— ... Вы не сказали нам, врачам, о задуманном убийстве?

— Почему вы не сказали?

— Вы были в шаге от убийства.

Иван: — Вы ведь убили человека. Признайтесь?

Холин-Волин: — Вы хотели убить?..

— Мы врачи — скажите нам все.

— Вам будет легче...

Внезапно — и рассчитано на разжиженность моей психики препаратами. Но еще и (безусловно) расчет на расслабленность дареным мне счастьем проводить брата. Помягчевший, я вдруг встрепенусь и сам, мол, потеку водой к ним навстречу, как потек к ним мой брат Венедикт Петрович, запел голосом отца, воск в их руках, заплакал. (Они рассчитывали еще и на родство — на одинаковость слома.)

Ожидали, что вдруг — и вскрикну сам, сглотнув спешно ком, — сам, с честной торопливостью:

— Да. Да. Да! — и сам же онемею от неожиданности и легкости выпорхнувшего признания.

Думали, что моя душа сейчас с Веней (так и было), а душа неучтенным зигзагом оказалась в обнимку с грубой уличной толпой, застряла там на минуту, случайность.

Холин-Волин воздел руки и начал наскоро свои гипнотические пасы (возможно, те же, что и с поющим Венедиктом Петровичем). «Сюда. Смотрите сюда!» — вскрикнул и навел ладонь на мои глаза. Во мне замерло, но и только. Я молчал. Он медленно подносил ладони к моему лицу, не сводя с меня взгляда. А слева (еще медленнее) ко мне приближался, обходя стол, Иван Емельянович.

— Руки. Ру-ки, — вдавливал в меня четкие звуки Холин-Волин. Буравил глазами.

И удивительно: я (против воли, сам) медленно поднял обе руки, словно сдающийся в плен. Правда, вяло, вялыми рывками, как марионетка, а все же я подымал и подымал их, пока мои ладони не вышли вверх, за голову. В голове стал туман. Но не сплошняком. Сквозь пелену кое-что пробивалось.

— ... Вам будет лучше, если признаетесь.

— Без подробностей. Только сам факт. Чтобы мы смогли вас лечить...

Опять с обеих сторон. Говорили оба. Справа, слева.

— Вы не выживете без признания.

— Вы сойдете с ума.

— Признание станет для вас радостью...

Но радостью стало другое: перед моими глазами возникла (сначала как туннель, из туманной пелены) та улица с вереницей вставших машин, вспыхнули краски, ленты, воздушные шары из окон машин, фата, пищалки, свистки, действо пестрой мещанской свадьбы и... та вульгарная пляшущая баба в каске пожарника. Гы-гы-гы, скалилась она. А я высвобождался из гипнотического тумана. Гы-гы-гы. Я медленно опускал руки. Туман ушел.

А они все ждали. И тогда на моих губах стал проступать смешок (как у мальчишки с жвачкой, из глубины рта вовне выступает припрятанный белый пузырь). Губы разошлись шире. Пузырь лопнул обоим им прямо в лица — я улыбался.

Они поняли, что момент потерян. Они поняли, что почему-то не получилось. Не прошло. И тогда оба (неискусные фокусники) возмутились и стали меня же винить.

— Где это вы ходили так долго?

— Что это вы смеетесь?.. — возмущался Иван Емельянович.

А я молчал. Смолчи я и дальше, они были бы и впрямь смешны, они бы остались попросту в дураках.

Было бы замечательно: не отвечать и продолжать тупо, по-мальчишьи улыбаться. И ведь к этому шло. Так издалека и загодя (и довольно тонко, ведь как тянули!) подготовленное ими психоаналитическое самораскрытие пациента едва не превратилось в ничто, в фарс.

Но... но они спохватились. Иван (профессионал, ничего не скажешь!) уже через несколько минут сумел, спасая ситуацию (и лицо), меня взвинтить, сумел, как у них это называлось, — раздергать пациента. Вдруг прямым текстом Иван Емельянович стал объяснять мне (объяснял как объявлял), что любой и каждый, кто в буйном припадке вопит про окно пятого этажа, про нож и про «бессловесную ночную совесть» (вот, оказывается, что я выкрикивал, когда везла «скорая»), — этот кричащий человек либо уже убил, либо собирается убить, готовя себе впрок смягчающее обстоятельство, мол, он не убийца, а шиз. Но вы никакой не шиз. Вы — это вы! — вот так нажимно винил, бросал мне в лицо (раскачивал мое «я») опытный психиатр, разом раскрывая себя — но и меня тоже.

А Холин-Волин, весь начеку, ему подыграл:

— Думали, что спрятались от нас, господин Удар!

Тоже внезапно, больно. И тоже, конечно, рассчитано спровоцировать. (Про Удар они могли знать только от одного человека.)

Сумели: один меня открыл, а второй — по знаку — сразу же ткнул и попал в больное. «...Брата! Убогого брата выспрашивали! нашли у кого спросить! Разве вы врачи? — вы стукачи! суки!..» — взвился, завопил я в ответ, тут же, увы, им поддавшись и из своей водянистости напрямую перескакивая в истерику. И с каждым вскриком (сказали бы шахматисты) упуская выигрыш в хорошей позиции.

Но и они оба, такие классные врачи, а тоже понервничали — и тоже взорвались! Раздражены были не мной — своей неудачей. Они мне не могли простить своего худосочного гипнотического опыта: их пациент, их подопечный, обношенный подголадывающий старикан стоял себе и после всех их усилий улыбался, как ребенок, как двум обманщикам.

— Не рано ли радуетесь?!

— Философа из себя корчит! — загромыхали они оба необязательными для врачей-психиатров словами.

И еще:

— Гераклит из третьей палаты, койка слева! — Холин, конечно.

Так и было, по смыслу впопад и про меня, но на сильно понизившемся уровне человеческого общения — крикливо и базарно (и, я бы сказал, с какой-то минуты совсем бездарно). Кричали, стоя у самых дверей кабинета. Я, как вошел, там у дверей и стоял. Там они со мной заговорили, подступили ко мне — там же я руки поднял под их гипнозом. Там же (теперь все трое) мы кричали. А с той стороны кабинета в приоткрытую дверь то заглядывала медсестра Адель Семеновна, то — в испуге — прятала вновь свой лик (с родинкой) за срез двери. Страшно, когда трое мужчин кричат.

— Стоп, стоп... — Иван Емельянович дал знак Холину.

Тот остановился (как с разбега) — замер.

Иван первый взвинтил, первый же и овладел ситуацией. Он выразительно показал Холину рукой, мол, хватит, хватит, закончили — все ясно!

Холин-Волин не понимал.

— Ясно же, Холин! Оформляй ему перевод в Первую палату. — После чего главврач Иван Емельянович отвернулся от меня, как поставивший точку. Крупнотелый, большой, он двинулся тяжелыми шагами к своему большому столу и сел со вздохом, как садится человек, завершивший наконец сегодняшнее дело.

Он сел звонить. Он звонил по другим делам (по другим, по завтрашним своим заботам).

А Холин-Волин (уже выпустил пары) пояснял мне:

— ... Вам это необходимо. Вам будет лучше. Ведь сейчас главное — лечить вас...

Я смолк. Но меня трясло.

Холин-Волин (уже совсем спокойный) повторил принятое ими решение: меня переводят в Первую палату. Там мне лучше...

Все палаты отделения, кроме Первой, имели общий коридор (по которому я так замечательно расхаживал!). Первая ни с кем не контактировала.

В Первой, как я знал со слов медсестры Маруси, находились люди, так или иначе подозреваемые или уже отягощенные уголовным делом.

Вечером...

Вечером я пошел проглотить манную кашу и — главным образом — выпить их веселого кофе с ложкой сгущенки. Выпить горячего. Два стакана пойла мне в самый раз. Дадут и три, праздники, никого нет.

Редкие согнутые спины больных. На столах вожделенные горки незатребованного сахара.

На уколах увидел Марусю — она уже все знала (про мой перевод в Первую). Ее мнение: я попал под горячую руку. Под злую, в этот день, его руку — разве я не в курсе, что весь день Иван Емельянович ждал (он даже выглядывал ее по палатам) медсестру Инну? Ждал, потому что была договоренность, мучился, исходил нетерпением, а она (такая вот она!) не пришла. Не утерпел, позвонил — а Инны и дома нет! А ведь он выискал время, оторвал от семьи. Он остался на праздники дежурить, на оба дня согласился, а она...