Андеграунд, или Герой нашего времени, стр. 43

— Разве я бормочу?

— Еще как!..

Сказала, что я в общем ей нравлюсь («Можешь трахнуть меня, совсем задаром». — Раньше уверяла, что она для меня «слишком дорогая»). Да, да, я в общем ей нравлюсь и симпатичен, но ей неспокойно, что я так нервно, дерганно сплю. Своим скромным умишком она как-то слишком быстро смекнула (вдруг почувствовала), что я ниже ее, если мерить меркой грубо, то бишь социально. Падшая (в классическом смысле), она всего-то пала на землю, низко, у самых ног. Я же, если сравнивать, был андеграунд, был под землей, был слишком сам в себе — вот что ее, с ее недоопытом, настораживало. Пусть бы и пострашнее — но пусть попонятнее!.. Какой-нибудь первачок-уголовничек, решивший навек завязать и сколотить семью, возможно, и мог бы сейчас составить ей пару. Экзистенциальную, гожую для любви и семейных забот, взаимно цепкую пару. Он и она — они бы разожгли свой греющий огонек (трением друг о друга). Возможно, он бы ее поколачивал. Возможно, она бы ему лгала. Но, глаза в глаза, они бы все больше прояснялись, отражаясь друг в друге. И по сути им будет хорошо. Им чудесно. (Пусть поищут друг друга в сутолоке жизни.)

Она бы бросала в него тарелками, орала бы, визжала, устраивала сцены и крикливо матюкалась, меня же она тихо побаивалась. Она косилась на меня — не работающего, не запойного, но вдруг собравшегося пойти в метро, чтобы почитать книгу под стук колес. Или встающего среди ночи, чтобы записать две фразы и, погасив свет, снова лечь спать. Она даже посмеивалась надо мной и моей краткой депрессией тех дней: мол, нам, какие мы ни есть, все по фигу, живем! а вот живешь ли ты?..

Желания ее еще даже не импульсивны, они у нее умозрительны, как у школьницы. (Еще не вполне проснулась, юна.) Она сидит в постели: сидит неподалеку от меня, скрестив ноги, и, как на нескромном рисунке, промельк меж ее ног нет-нет и попадает в мое поле зрения. Она после ванны. Она поглядывает. Уже сообразившая про мою изгойность (чувствуя себя выше меня), думает: может, кинуть ему задаром сладкую косточку?.. Ей в общем хочется со мной ладить. Но она опять хихикает. Лицо нет, а тело ее трясется от попавшей смешинки, груди трясутся, коленки трясутся, пушок пепельный, прикрывающий лоно, прыгает, трясется.

Нет, нет, я ей не подходил. (Она не подходила.) Обычный наш, отечественный молодой полугангстер, придушив (или замочив) своего дружка, сейчас, на этой разобранной чистой постели, признался бы ей в свой первый в жизни раз. Он признался бы как на духу — покаялся ей, растер бы кулаком грязную слезу и выговорился от души, добиваясь в ответ жалости от маленькой бляди (от Женщины!); после чего, вероятно, ожил, воспрял бы, и все с тем же слезливым надрывом приступил к ее телу, к пушку, к жопке... Он, может, и ударил бы ее через день-другой, но ведь после опять бы с ней же поплакал (что там поплакал — порыдал!). Чего-то подобного она и ждала от мужчины. От всякого мужчины. Постель и раскаяние рядом, в одном слое души. И от меня, возможно, какое-то время ждала.

Но каяться было не в чем. Убийство на той скамейке (в общем случайное) меня не тяготило. Вот только с совсем юной женщиной я чувствовал себя усталым — непонятно усталым. Или эта пробная подавленность чувств была как предупреждение самому себе, словно я уже готовил себя к более сложному и уже набегавшему будущему — впрок ли урок?..

Прошла и спокойная мысль: человек, мол, примитивен и изначально устроен с оглядкой — и может статься, это правильно, что неслучившееся раскаяние так нас изматывает?..

Проверил квартиру Лялиных, вернулся, курил, пил чай, а она все сидела, голая, нежась после ванны. Для чего-то же я ее привел. Оставил. Хотел контакта. Я подумал про ее лифчик, который меня отталкивал (голая, но в каком-то жеваном лифчике). Затем решил, что отталкивающая суть в шраме, в двух или даже трех. Когда она сняла лифчик, тонкие лезвийные полоски под грудью стали виднее, понятнее.

И, значит, вот какая реальность (вполне обнаженная и слегка опасливая) окружала меня сейчас — такой я ее увидел после ванны. Так ее и понял. Голая, но в лифчике. И никому не судья.

Метафора уже жила, можно толковать. Сам наш мир — это всего-то молоденькая блядь. Совсем молоденькая и еще мало чувствующая. Всеядная, она ведь и сейчас целится на любовь с милой и откровенной примитивностью. И не хочется ей твоего раскаяния, живи проще. Сидит и смотрит. После ванны. С шрамами. Со смешным пушком меж ног. И не прочь тебя полюбить, даже и без денег, но сколько-то побаивается.

— Что это у тебя? — спросил я, показав глазами на ее кривенькие шрамы, что тремя полосками с выходом на правую грудь.

Она хмыкнула:

— Побили.

Неприятие молоденькой потаскушки, при ясной человеческой к ней симпатии, так и осталось мне тогда непонятным — невнятное или, лучше сказать, непрочитанное приложение к той кровавой стычке на скамейке. К ночи стало холодно, мы спали с ней в постели, как дети. Без желаний. Только ранним утром, чувствуя известный долг перед приютившим и покормившим ее мужчиной, она ручонкой поиграла в паху, но меня не проняло. Она и без того знала, что я к ней чужд (чувствовала). Но попытку сделала. Просто вежливость.

Мне предстоял разговор с высоколобым Анатолием, встали рано — чай с утра и в путь. Получилось, уходили с ней вместе. Что называется — своими путями. Она тотчас похорошела и защебетала. Пташка поутру. Смеялась, легко заигрывая с мужиками там и тут. Девчушка (как же ее звали?) шла по улице, как по своей жизни.

Даже в тесноте троллейбуса, по пути к метро, она выставляла коленки, округляла глаза. Или вдруг придавливала своими грудками спину дядьки, грея ему лопатки и ожидая, когда, прожаренный до нужного градуса, он встрепенется, оглянется и окажется не слишком занудным. Все верно. Ей все хороши.

Часть третья

Андеграунд

Эксперта Уманского (с некими рисунками) нет. Вот-вот будет.

— Ждем, — говорит Василек Пятов.

И добавляет:

— Надеюсь, ты не зря пришел.

Я тоже готов был ждать: я голоден, а Василек Пятов всегда при еде, с полным и легко открывающимся (с легкой дверцей) холодильником.

В нынешние перебойные времена его подкармливает мать, донская казачка: присылает по сотне яиц, копченую конину на ребрах, постное масло и даже вяленого донского леща, тает во рту, от запаха можно сойти с ума. Но все это мимо: всем этим Василек прикармливает натурщиц, позирующих ему девиц. «Не про вашу честь!» — говорит он нагло и отодвигает снедь. Сидишь, глотаешь слюну. (Но к чаю хлеб с маслом он, конечно, даст, побалует.) В выборе девиц Василек пародийным образом похож на меня: подыскивает обиженных или просто бедных женщин, выхватывая их из толпы наметанным глазом рисовальщика. Василек их рисует. Они жалки, убоги, тощи. Живут и греются. И как все полуголодные, отъедаются слишком быстро. Уже на третьей неделе натурщица (на его харчах) стремительно полнеет, добреет телом, ее словно бы разносит, и Василек — чертыхаясь! — гонит ее: не жалкая, она ему не нужна.

Я пришел рано утром, когда он разводил краски. Девиц две — обе спали. Два небольших тела, два бугорка, покрытые общим одеялом.

Не бросая кистей и красок, Василек велит мне угощаться чаем с вареньем (а значит, и хлеб, масло). Но — не больше. Он сурово оговаривает, мол, в холодильник не лезть.

Я (пока поспеет чай) подошел к девицам. Обе скрючились от утреннего сна, но уже не мерзли и не жались друг к другу; их посапывающие носики торчали в разные стороны.

— Что ты на них смотришь?

— Просто смотрю.

Сидя на старом табурете, я не отрывал глаз: оба живых холмика дышали, оба (обе) до такой степени жалкие, мои, обе задавлены (одеялом), но тем более выразительны контуры их маленьких тел. Веня в былые годы (его бы тронуло) нарисовал бы их именно спящими. Вот как есть. Не надо им вставать и позировать. Я вспомнил легкое и размашистое, летящее движение руки Вени; рисовал быстро! — с лету коснулся бы сейчас невидимой кистью их выпирающих плеч, их тощих шей, их оголенных ключиц... Василек, я думаю, подобрал их на улице только-только вчера. Голодные, мелкие личики. Носики, шмыгающие даже во сне.