Белый Доминиканец, стр. 8

Мир по ту сторону точно так же действителен (или недействителен — сказал барон почти про себя), как и земной. Каждый из них — только половина, вместе они составляют одно целое. Ты знаеш предание о Зигфриде. Его меч был сломан на две части. Коварный карлик Альберих не мог соединить их, потому что он был лишь земным червем, но Зигфрид смог это сделать. чтобы получилось одно целое — тайна, которою должен разгадать каждый, кто хочет стать рыцарем.

Тот потусторонний мир даже еще реальнее, чем этот, здесь, на земле. Этот последний — отражение другого, лучше сказать, земной есть отражение потустороннего, а не наоборот. Что по ту сторону справа, — он указал на свой зоб, — здесь слева.

Теперь ты понимаешь?

Тот другой был также мой двойник. Что он тебе говорил, я впервые узнал только из твоих уст. Это шло не от его знания, еще меньше — от моего. Это пришло из твоего!

Да, да, мой мальчик, не смотри на меня так удивленно! Это исходило из твоего собственного знания! И более того, — он ласково провел рукой по моим волосам, — из знания Христофора в тебе! То, что могу сказать тебе я — одно рациональное животное другому — просто исходит из человеческого рта и достигает человеческого же уха и исчезает, когда истлевает мозг. Единственная беседа, которая может чему-нибудь научить, это беседа с самим собой. И то, что у тебя произошло с моим двойником — это и была беседа с самим собой. То, что может сказать тебе человек, — это либо слишком мало, либо слишком много. Это либо слишком рано, либо слишком поздно — но всегда в тот момент, когда душа твоя еще спит. Ну, мой мальчик, он снова склонился над столом — теперь посмотри на себя Ты так и будешь целый день бегать в одной рубашке?

IV. Офелия

Воспоминания о моей жизни стали для меня сокровищами: я извлекаю их из глубоких вод прошлого, когда пробивает час взглянуть на них, и когда можно рассчитывать на послушную мне руку с пером, которая сумела бы их записать.

Потом, когда слова начинают литься одно за другим, я воспринимаю их как повествование какого-то другого рассказчика, как игру со сверкающими драгоценностями, струящимися сквозь ласкающие пальцы моей памяти. Тусклые и блестящие, темные и светлые… я созерцаю их с улыбкой… Ведь я навсегда переплавил свой труп в меч…

Но среди всех остальных есть один драгоценный камень, над которым я имею очень слабую власть. Я не могу играть с ним, как с другими; сладостная обольстительная сила матери-земли исходит от него и проникает в мое сердце.

Он, как александрит, — темно-зеленый днем, но внезапно становящийся красным, когда тихой ночью всматриваешься в его глубину. Как каплю крови из сердца, застывшую в кристалле, я ношу его с собой, полный страха, что он может растаять и обжечь меня — так долго я согреваю его на своей груди.

Так я вспоминаю то время, которое называется для меня «Офелия». Короткая весна и долгая осень — все это одновременно собрано в стеклянном шарике, где заточен мальчик, полуребенок-полуюноша, которым я был когда-то.

Я вижу сквозь толщу стекла себя самого, но эта картина маленького рая не может более околдовать меня своими чарами.

И раз эта проснувшаяся в стекле картина возникает передо мной, меняется и меркнет, я хочу, как отстраненный рассказчик, описать ее.

Все окна раскрыты, карнизы красны от цветущих гераней; белые душистые живые весенние украшения развешаны на каштанах, окаймляющих берег реки.

Теплый недвижимый воздух под светло-голубым безоблачным небом. Желтые лимонницы и всякие разноцветные бабочки летают над лугом, как будто тихий ветер играет тысячью клочков шелковой бумаги.

В светлые лунные ночи горят глаза кошек, мяукающих, шипящих и кричащих в муках любви на сверкающих серебристых крышах.

Я сижу на лестничной клетке на свежем воздухе и прислушиваюсь к звукам из открытого окна на третьем этаже, где за гардинами, заслоняющими мне вид комнаты, два голоса: один, который я ненавижу — мужской, глубокий и патетический, другой — тихий, робкий голос девушки — ведут странный, непонятный для меня разговор.

— Быть или не быть? Вот в чем вопрос… О нимфа, помяни мои грехи в своих молитвах…

— Мой принц, как поживаете с тех давних дней? — слышу я робкий голос. 

— Ступай в монастырь, Офелия!

Я в сильном напряжении: что будет дальше, но мужской голос по неизвестным причинам ослабевает, как будто говорящий превратился в часовой механизм с ослабевшей пружиной. В негромкой торопливой речи я улавливаю только несколько бессмысленных фраз: «К чему плодить грешников?… Сам я в меру благонравен, но стольким мог бы попрекнуть себя, что лучше бы мне не рождаться на свет… Если выйдешь замуж — мое проклятие тебе в приданое… Будь непорочна как лед, чиста, как снег, или дурачь мужчину и не откладывай… Иди с миром!»,  на что голос девушки робко отвечает:

— О какой благородный дух разрушен! Силы небесные, спасите его!

Затем оба умолкают, и я слышу слабые хлопки. Через полчаса мертвой тишины, во время которой из окна доносится запах жирного жаркого, из-за гардин обычно вылетает еще горящий жеваный окурок, ударяется о стену нашего дома, рассыпаясь в искры, и падает вниз на мостовую узкого прохода.

До глубокой ночи я сижу и пристально смотрю вверх. Каждый раз, когда колышутся шторы, сердце замирает у меня от радостного испуга: подойдет ли Офелия к окну? Если это произойдет, выйду ли я из своего укрытия?

Я срываю красную розу; осмелюсь ли я ее бросить ей? И я должен при этом что-то сказать! Только что?

Но ничего не приходит на ум. Роза в моей горячей руке увядает, а там, как всегда, все будто вымерло. Только запах поджаренного кофе сменяет запах жаркого… Вот, наконец: женская рука отводит гардину в сторону. В один миг все переворачивается во мне. Я стискиваю зубы и бросаю розу в раскрытое окно.

Слабый крик удивления — и… в окно выглядывает фрау Аглая Мутшелькнаус. Я не успеваю спрятаться; она меня уже заметила. Я бледнею, потому что теперь все откроется. Но судьбе угодно распорядиться по-иному. Фрау Мутшелькнаус сладко поднимает уголок рта, кладет розу себе на грудь, как на постамент, и смущенно опускает глаза; затем она их поднимает, полные благодарности, и, наконец, замечает, что это был всего лишь я. Выражение ее лица несколько меняется. Но она благодарит меня кивком головы, дружелюбно обнажая при этом белую полоску зубов.

Я чувствую себя так, как будто мне улыбается череп. Но все-таки я рад. Если бы она догадалась, кому предназначены цветы, все было бы кончено.

Час спустя я уже радуюсь, что все получилось именно так. Теперь я могу спокойно рисковать: каждое утро класть Офелии букет на карниз. Ее мать отнесет это на свой счет.

Возможно, она думает, что цветы — от моего приемного отца, барона Йохера! Да, да — «жизнь учит»! На один момент во рту у меня появляется отвратительный вкус, как будто я отравился какой-то коварной мыслью. Затем все проходит. Я снова прихожу в себя, и, убеждая себя, что это не самое страшное, иду на кладбище, чтобы украсть розы. Позже туда придут люди ухаживать за могилами, а вечером ворота кладбища закроются.

Внизу, в Пекарском ряду, я встречаю актера Париса в тот самый момент, когда он в своих скрипучих сапогах выходит из узкого прохода.

Он знает, кто я такой. Это видно по его взгляду. Это — старый, полный, гладковыбритый господин с отвисшими бакенбардами и красным носом, который дрожит при каждом шаге.

На голове у него берет, на шейном банте — булавка с серебряным лавровым венком, на огромном животе — часовая цепочка, сделанная из заплетенных в косу волос.

Он одет в сюртук и жилет из коричневого бархата; его бутылочного цвета брюки слишком узки для его толстых ног, и так длинны, что торчат из-под полы, как гармошка.

Догадывается ли он, что я иду на кладбище? И зачем я хочу украсть там розы? И для кого? Но что это я? Это знаю только я один! Я упрямо смотрю ему в лицо, умышленно не здороваюсь, но у меня замирает сердце, когда я замечаю, что он твердо, выжидающе смотрит на меня из-под приспущенных век, останавливается ненадолго, посасывая свою сигару, а затем закрывает глаза, как человек, которому в голову пришла какая-то особенная мысль.