Собор, стр. 129

Андре вскинул на него изумленные, заплаканные глаза:

— Как?! Вы меня не уволите?!

— А куда вы пойдете, если я вас уволю? — Монферран нахмурился. — Что, опять в карточный клуб?

— Нет, нет! Клянусь спасением души!

— О спасении души не говорят, когда только что стрелялись! Ну, послушайте, долго мне вас поднимать? Не хотите в постель, сядьте хотя бы вон в кресло. Вот так. И погодите минуту.

Растворив окно, Огюст окликнул своего кучера Якова и велел ему поскорее привезти врача.

— Скажешь, что человек заряжал пистолет да нечаянно выпалил себе в ухо! Понял?

— Понял! — кивнул кучер. — Мигом слетаем… А и горазды же вы, Август Августович, прыгать! У меня аж дух занялся, когда вы с балкона-то — на подоконник…

— Пошел, куда тебя посылают! — вспылил архитектор, заливаясь краской. — Разболтался!

Он захлопнул окно и опять повернулся к Пуатье:

— У вас вино есть какое-нибудь?

Молодой человек слабо мотнул головой вправо:

— Там, в шкафчике…

Минуту спустя, наполнив два стеклянных бокала мадерой, Монферран уселся на стул и протянул один из бокалов Андре:

— Выпейте. Станет легче. И, пожалуйста, выслушайте меня. Я хочу, чтобы мы отныне понимали друг друга. Нет, не прерывайте, слушайте. Это очень важно. Видите ли… я теперь понимаю, что вы виноваты меньше, чем я думал. Вы, верно, действительно думали, что я беру комиссионные с художников, ну и решили этим воспользоваться… Был бы я нечист на руку, так уж промолчал бы, возмущаться бы не стал. Должно быть, вы меня не любите за мой скверный характер, ну и думаете обо мне плохо.

— Я просто не знал вас! — прошептал Пуатье. — Но, если…

— Да помолчите же! — рассердился архитектор. — Дослушайте до конца. Я знаю: со мною трудно работать, я человек тяжелый, я со всех требую, как с самого себя, то есть работы на пределе сил. Да, мне нужна только такая работа, иначе замысла моего не осуществить. Я надеюсь на вас, Андре… Вы можете мне очень помочь. Я ведь без малого тридцать лет везу эту ношу почти один, и я начинаю уставать. А вам тридцать два года, вы понятливы, знаете свое дело, и у вас прекрасная рука и точный глаз, как я сегодня убедился… Так вот вам мои условия: деньги Брюллову я верну и, даю вам честное слово, никому ничего не расскажу относительно этих денег. Вы отдадите мне долг, когда сможете. Но с вашим жалованием это нелегко, поэтому я вам найду один-два выгодных заказа. А там посмотрим. Справитесь — найду и еще. Я помогу вам добиться успеха, но и вы мне помогите. Поможете?

Глаза Пуатье блеснули:

— Мсье, поверьте мне в последний раз!

— Кажется, верю, — Огюст улыбнулся устало и отчего-то смущенно. — Да… черт возьми, как же вы меня все-таки напугали!

VI

— Уберите эту подставку, она мне сейчас не нужна! А эту передвиньте вправо! Ага… так… Краски давайте. Черт возьми! Это что, по-вашему, голубой тон? Это цвет кислого молока, сударь! У вас что, кончилась берлинская лазурь? Вот эту давайте палитру… И поменяйте мне кто-нибудь кисть. Я уже все лицо себе залил, так же ослепнуть можно.

Карл Павлович говорил все это поспешно, иногда сердито, но не злобно, а с каким-то мальчишеским азартом, какого давно не видели в нем ученики и помощники.

Художник стоял на одной из бесчисленных раздвижных лестниц, подставленных к крутому изгибу свода, запрокинув голову, выпрямившись, почти ни на миг не опуская глаз. Его рыжеватые кудри растрепались, щеки горели пунцовыми пятнами, широкая полотняная блуза на груди и плечах взмокла от пота. И все: лицо, руки художника, его одежду — покрывали брызги красок, золотых, голубых, белых.

Над ним вздыбился огромной чашей плафон Исаакиева купола, исчерченный углем и на четверть уже расписанный его кистью. Под ним, в широких люках деревянного помоста, зияла пропасть-колодец шестидесятиметровой глубины, вся опутанная паутиной деревянных лесов, по которым черными букашками двигались фигурки людей.

Полгода назад, впервые поднявшись сюда, Брюллов и сам показался себе маленьким нахальным муравьем, забравшимся в необъятную сферу, возомнившим себя величайшим из великих и вдруг увидевшим свою истинную величину среди отданного ему во власть пространства. Гигантская чаша, тогда еще снежно-белая, невозмутимо чистая, опрокидывалась на него, ожидая его прикосновения. Ему стало страшно. Отчаянная мысль: «Нет, нет, не могу… не смогу! Я же никогда не писал таких… громадин, я не монументалист! Боже! За что я взялся?!» — больно поразила сознание.

Часа два тогда ходил он взад и вперед по широченному настилу, заглянул в специально для него сооруженную прямо здесь, наверху, мастерскую, где лежали уже разложенные кисти, палитры, стояли чашки для смешивания красок; потом велел ученикам приготовить на завтра уголь и расставить, куда надо, лестницы, и убежал, стыдясь своего страха и все более убеждая себя, что работа ему не под силу.

«Пойду и откажусь! — родилось в нем спасительное намерение. — Лучше и не браться, чем оказаться бессильным».

На одном дыхании он добежал до «дома каменщика», не думая совершенно о том, что времени девять утра, что день воскресный, что хозяин может просто еще спать. Опомнился он уже во внутреннем дворике, где наводил чистоту привратник, выметая дорожки между скульптурными постаментами.

— Господин Монферран встал уже? — резко останавливаясь, спросил художник привратника.

— И не ложились, — преспокойно сообщил тот. — Давеча до двух ночи со скульпторами просидели, Алексей Васильевич сказывал. А проводил их — в кабинете заперся, так вот там и сидит. А вы кто и по какому делу будете?

Брюллов назвался. Привратник повернулся, собираясь идти с докладом, но в эту минуту хозяин дома сам появился во дворе, уже совершенно одетый, с перекинутым через руку плащом.

— Доброе утро, Карл Павлович! — ответил он на растерянный поклон художника. — Хорошо, успели: еще пять минут — и я ушел бы. Иду с визитом. Будь они неладны, эти церемонии… Но можно и опоздать. Заходите в дом.

— Нет, я на минуту, благодарю вас!

В это мгновение Брюллов почувствовал, что готов провалиться сквозь землю.

Он увидел прямо перед собой, в ярчайшем сиянии летнего утра, лицо архитектора, лицо, которое поражало многих кажущейся молодостью. Оно и сейчас не было старым, но в тяжести век, в коротких острых морщинах, в резких складках, безжалостно опустивших углы красивых надменных губ; наконец, во взгляде синих, как северные озера, глаз, небольших и спокойных, обведенных тончайшими красными каемками — росчерками прошедшей бессонной ночи и тысяч других таких же ночей, — во всем этом проглянула вдруг невыносимая, нечеловеческая усталость. Усталость титанической работы мысли, усталость духа, десятилетиями не знавшего отдыха, усталость плоти, изнуренной непрерывным и уже непосильным для нее напряжением. Но, побеждая эту усталость, во взгляде архитектора светилась непреклонная, не признающая сомнений воля…

«А он-то, он-то как же может?!» — подумалось Карлу Павловичу, и он опустил глаза, отвел взгляд в сторону.

— Раз на минуту, тогда давайте ваше дело, да и отправимся с богом. Могу даже подвезти вас, если только нам по дороге. Так что у вас?

— Да ничего, собственно, — проговорил уже твердо художник, вновь глядя в лицо Монферрану. — Я только что из собора. Хотел вам сказать, что видел уже мастерскую и нашел ее вполне приличной. А заодно решил справиться, могу ли я на начало работ оформить, кроме тех помощников, о которых мы договаривались, еще двоих? Хотя бы месяца на два.

Архитектор поморщился:

— Сразу бы просили. Я-то не возражаю, а вот что в Комиссии скажут? Хорошо, я попрошу. Думаю, позволят. И это все?

— Все. Очень вам благодарен.

На другое утро Брюллов вновь поднялся на площадку под белым сводом, взошел на одну из лестниц, взял тонкий угольный стержень и решительно прикоснулся к сияющему белизной плафону. Он начал работать…

Теперь работа захватила его по-настоящему. Он взбирался на свой «насест», как в шутку окрестили площадку его помощники, ранним утром, уходил оттуда порою, когда уже начинало темнеть. Он даже обедать стал прямо в мастерской, благо места там хватало, а ученики, боготворившие своего маэстро, готовы были принести ему не то что обед, а хоть постель с пологом, кабы ему вздумалось здесь остаться ночевать…