Собачий бог, стр. 60

Григорий Тимофеевич вздохнул и поднял голову.

И словно что-то бросилось в лицо, в глазах помутилось. А ведь изменила ему Феклуша! Изменила! Согрешила, – а иначе кто бы осмелился её так на позор выставлять?

Он внезапно застонал, сжав зубы. Хлестнул лошадь, и помчался вперед, без дороги, куда глаза глядят. Лицо горело от ветра и еще от чего-то, что клокотало в груди. Сердце болело – по-настоящему болело, заходилось. Ветер не давал передохнуть.

Уехать. Бросить все к черту. Скоро начальство понаедет, Манифест читать будет. Все, конец прежней жизни. Мужики и раньше перед ним шапок не ломали (сам распустил, долиберальничался), а теперь вон и кулаками грозят. А дальше что? Имение спалят? Судиться начнут? В лесу хозяйничать?..

А тут еще и Феклуша…

Что-то сильно, наотмашь ударило его в горло и грудь. Григорий Тимофеевич не удержался, вылетел из седла. Заржала лошадь.

Видно, на сук напоролся, не заметил.

Григорий Тимофеевич лежал в жесткой сухой заледеневшей траве и смотрел вверх. И думал о себе, как о постороннем. Кровь. Откуда кровь? А, все тот же сук. Встать нельзя – больно. Лошадь где-то рядом, топчется, ржет.

Умереть бы вот так, в лесу, под седым осенним небом. И заметут его тело жухлые звенящие листья, и зальют дожди… А после закроют снега.

Петр, Аглаша, староста соберут народ, начнут искать. Найдут. Старик Иосафат кучу листьев, припорошенных снегом, первым заметит.

А кто-то и злословить будет: барин-де из-за измены простой крестьянской девки ума решился, кинулся в чащу, да и убился насмерть.

Насмерть…

Он тут же вспомнил – но опять же равнодушно, будто его это совсем не касалось: во дворе у Феклуши грязная синеватая свинья терлась об угол избы. К несчастью, значит. И вот оно, – несчастье. С Феклушей. И?.. Нет, или. Да, или с ним.

Кто-то трогал его лицо, проводил, будто мягкой пуховкой. Григорий Тимофеевич не хотел открывать глаз. Но пуховка щекотала, заставляла очнуться.

Он приоткрыл глаза.

Смеркалось.

Падали сверху крупные редкие снежинки. И последние черные листья. И было в воздухе над ним что-то еще: сквозь мельтешение снежинок и листьев появлялись и исчезали тени. То приближались, то отдалялись. Отдаленно они были похожи на собак или волков.

Сожрать, что ли, хотят? Свежую кровь почуяли?

И действительно, он почувствовал на горле, на груди горячие прикосновения. Кто-то лизал его раны. Нет, – зализывал.

Григорий Тимофеевич застонал, почти пришел в себя. Тени кружили вокруг, поднимались в темнеющее небо и исчезали. На их место опускались новые – и снова лизали горячими шершавыми языками.

Нет, это не волки. Это духи собак, арлезы. Арлезы, которые спускаются с небес, и воскрешают смертельно раненых…

Григорий Тимофеевич снова прикрыл глаза и забылся, провалился во тьму – в подполье. И судорожно стал искать руками по углам, и шепотом звать: «Феклуша! Феклуша, родная, ты где?» Кругом были скользкие стены, и было очень, очень зябко.

– Да здесь я, здесь! – ответил вдруг кто-то, смеясь. Ласковые нежные руки прижались к холодным щекам Григория Тимофеевича. Растрепали усы и бороду.

– Поцелуй же меня, поцелуй! – простонал Григорий Тимофеевич.

– Сейчас, сейчас, подожди…

И он почувствовал нежный, невероятно нежный поцелуй. Холодный и горячий одновременно, жадный и неторопливый, соленый и сладкий. Григорий Тимофеевич вздрогнул и выгнулся от наслаждения, ища губами: еще, еще!

Но что-то закрыло ему рот, и голос, совсем не похожий на голос Феклуши, сказал:

– Пока хватит, Гришенька, дел еще много. Приготовься: сейчас ты войдешь в рай.

Он мучительно попытался открыть глаза, и одновременно – вспомнить, чей же этот до боли знакомый голос?

И вспомнил. Это был голос Аглаши.

В ту же секунду ему удалось открыть глаза, уже припорошенные снегом. Он открывал их все шире, и начинал видеть: из темного леса, из чащи, из летящего прямо в него снегопада на него надвигалось нечто грозное, непонятное.

– Аглаша? – вскрикнул он холодеющими губами.

– Называй меня так, если хочешь. Я слышала миллионы имен, которые люди выговаривали в свой последний час. Эти имена – последние слова, сказанные ими. Людям дороги имена, я знаю.

Григорий Тимофеевич замер с расширенными глазами и открытым ртом. Из тьмы на него наплывало огромное, непонятное, постепенно заполнявшее все пространство, не только лес, но и само небо, и даже тот клочок земли, на котором он лежал.

Это была невообразимо огромная, чудовищная, распахнутая зловонная волчья пасть.

И в самый последний миг, уже мертвый, он вспомнил: темные люди в старину верили, что таковы и есть ворота Ада.

Его нашли на другое утро. Холодное, прямое, затвердевшее камнем тело под старым вязом. Тело было слегка занесено жухлой листвой и припорошено снегом. Снег набился в зияющий рот. Снег залепил впадины расширенных от неведомого ужаса глаз.

И в то же самое утро Феклуша уехала из деревни. До Волжского её согласился подвести Фрол, отправлявшийся на заработки.

Закутанная в платки, в старом тулупе, в валенках на босу ногу, она сидела на мешках с нехитрым крестьянским товаром, спиной к Фролу. Телега встряхивалась на ухабах, – Феклуша подпрыгивала на мешках. Пронзительный ветер продувал насквозь. Фрол что-то пел, – не пел, а мычал; ветер сносил его мычание в сторону, в глухой черный бор.

Феклуша ехала в Бежецк, а оттуда собиралась добраться до Твери. А потом и до Москвы. Там можно будет устроиться на фабрику, а то и в домработницы к богатому купцу.

Добрая барыня Аглая написала записку, заклеила, надписала сверху адрес. Объяснила и на словах, как найти нужного человека.

В Москве, впрочем, и без нужного человека можно устроиться. Есть там и земляки-знакомцы.

Она не хотела думать о том, что её ждет. Она думала об одном – о будущем своем ребенке.

Черемошники. Январь 1995 года

Сирены взвыли совсем близко. В зеркало заднего вида Витек увидел длинную цепочку мигающих огней: она уже пересекала железнодорожный переезд.

– Сматываемся! – крикнул Санька.

– Щас… Только этого гада еще додавлю…

Витек снова вдавил педаль газа. «Уазик» с ревом скакнул вперед, снова сбил Мертвеца, крутанулся на нем.

Патрульные машины уже въезжали в переулок. Витек рванул баранку и промчался по переулку, свернул в Корейский, потом на Чепалова, на Стрелочный, в Китайский, и потом еще в какой-то проулок, выводивший к заброшенному железнодорожному тупичку.

Заглушил двигатель.

Распаренные, возбужденные, все вывалили из машины. Смотрели в ту сторону, откуда над домами взметались в черное небо снопы искр, слышались автоматные очереди.

Витек утер пот со лба. Взглянул на Рупь-Пятнадцать, который стоял, глядя на пожар расширенными от страха глазами и трясся всем телом.

– Ну что, Паша, – сказал Витек. – Закончилась твоя работа. Придется новое место искать.

Внезапно по черному, чумазому лицу Паши потекли слезы.

– Во даёт, – удивился Витек и повернулся к остальным:

– Братва! Гляди – бомж разнюнился!

– Ты чего? – спросил Санек. – Работу жалко?

– Нет… – Паша швыркнул носом, утерся рукавом, ладонями начал вытирать глаза и щеки.

– А чего?

– Ребятишков жалко.

– Каких ребятишков? – удивился Санек.

– Так их же там четверо, у цыгана-то. Родителей этот волкодав порешил, а ребятишки, видно, сгорели.

И он сел прямо в снег, больше не пытаясь сдержать слез.

Огонь, вспыхнувший в погребе, не остановил Белую. Она прыгнула сквозь него и вдруг увидела молоденького курчавого паренька, полуголого, в джинсах и полусапожках. Паренек держал в руке газовую горелку. Невыносимый жар ударил в глаза Белой. Она взвыла и отскочила.

Что-то опрокинулось и покатилось с грохотом по цементному полу. Это была десятилитровая ёмкость с керосином. Алешка направил пламя на вытекающий керосин, бросил горелку и баллон, и бросился в темноту. Там нащупал руки своих братьев и сестры, и побежал, увлекая их за собой.