Эроусмит, стр. 85

Сыновья его сестры (на каникулах, стосковавшись по родине, он навещал их, видел их младенцами, мальчиками, ершистыми юношами) в четырнадцатом году были призваны под знамена кайзера; один из них стал оберстом [73] в орденах, другой никак не отличился, третий через десять дней был мертв и гнил в земле. Готлиб скрепя сердце примирился с этим, как примирился и с тем, что сын его Роберт вступил лейтенантом в американскую армию и пошел сражаться против своих двоюродных братьев. Но что сразило этого человека, для которого абстракции и научные законы значили больше, чем живая плоть, что совсем сразило его, так это мания человеконенавистничества, овладевшая чуждой милитаризму Америкой, куда он эмигрировал из отвращения к юнкерству.

Не веря своим глазам, смотрел он на женщин, утверждавших, что все немцы убивают маленьких детей, на университеты, искоренявшие язык Генриха Гейне, на оркестры, ставившие вне закона музыку Бетховена, на профессоров в военной форме, оравших на канцелярских служащих, в то время как те не смели ничего возразить.

Трудно сказать, что было сильней оскорблено — любовь его к Америке или его самолюбие: как мог он так чудовищно обмануться! Но любопытно: Готлиб, всегда громивший машинное американское воспитание, был все-таки поражен, когда страна весело ринулась в старое-престарое автоматизованное шутовство войны.

Когда институт санкционировал войну, Готлиб убедился, что стал теперь для всех не великим и бесстрастным иммунологом, а подозрительным немецким евреем.

Правда, Терри, служивший в артиллерии, не глядел на пего с ненавистью, но майор Риплтон Холаберд чопорно выпрямлял спину, встречаясь с ним в коридоре. Готлиб однажды заявил за завтраком Табзу:

— Я готов признать за французами все добродетели — я очень люблю этот самобытный народ, — но по теории вероятности, из шестидесяти миллионов немцев тоже, я думаю, наберется несколько хороших человек.

И полковник Табз прогремел в ответ:

— Перед лицом мировой трагедии эти шуточки представляются мне не совсем уместными, доктор Готлиб!

В магазинах и в вагонах надземной железной дороги краснолицые потные человечки, слыша его акцент, косились на него и бурчали: «Один из тех, из проклятых гуннов, отравителей колодцев!» И при всем его презрении к толпе, при всем старании гордо ее игнорировать, эти уколы превращали Готлиба из высокомерного ученого в настороженного, издерганного, съежившегося старика.

А однажды хозяйка одного дома, в былые дни гордившаяся знакомством с профессором Готлибом, дама, носившая в девичестве фамилию Штрауфнабель и вышедшая замуж за некоего Росмонта, отпрыска старой именитой англиканской семьи, — эта дама, когда Готлиб сказал ей, прощаясь: «Auf Wiedersehen», закричала на него:

— Доктор Готлиб, извините, но в моем доме этот гнусный язык воспрещен!

Он почти оправился от треволнений, пережитых в Уиннемаке и у Ханзикера; он расцветал; он начал принимать гостей — ученых, музыкантов, остроумных собеседников. Теперь же он опять вынужден был замкнуться в себе. С отъездом Терри он доверял только Мириам, Мартину и Россу Мак-Герку; и его запавшие глаза под морщинистыми веками обращены были всегда на горестное.

Но он умел еще быть язвительным. Он посоветовал Капитоле вывесить в окне своего дома Флаг Патриота с количеством звезд по числу членов института, надевших военную форму [74].

Она приняла совет всерьез и в самом деле вывесила флаг.

Военные обязанности мак-герковского персонала не ограничивались ношением формы, отдаванием чести и выслушиванием за торжественным завтраком речей полковника Табза о «роли, которую предназначено сыграть Америке в деле восстановления демократической Европы».

Они изготовляли сыворотки; помощник руководителя отдела биофизики изобретал электрифицированные проволочные заграждения; доктор Билли Смит, полгода назад распевавший в погребке у Люхова немецкие студенческие песни, работал над газами для отравления всех, кто поет немецкие песни; а Мартину предписано было изготовлять липовакцину — взвесь в растительном масле мелко растертых бацилл паратифа и брюшного тифа. Работа была грязная и скучная. Мартин выполнял ее добросовестно, отдавая ей почти все утра, но ругался хуже, чем всегда, и непристойно радовался, когда научные журналы объявили липовакцину не более полезной, чем обыкновенный солевой раствор.

Он понимал, как тяжело было Готлибу, и старался его приободрить.

Самый некрасивый недостаток Мартина состоял в том, что он был не слишком добр к робким и одиноким людям или к людям глупым и старым; он не был к ним жесток, он просто не замечал их или же избегал, потому что их жалобы раздражали его. Когда Леора его отчитывала он ворчал:

— Хорошо, но я… Я слишком поглощен своей работой или ученьем, чтобы тратить время на разгильдяев. И это неплохо. У нас, если человек поднялся хоть на одну ступень выше свиньи, он так носится с туманной филантропией, что не может ничего достигнуть, — и большинство твоих смиренных человечков (провались они к дьяволу!) докатываются до полной духовной нищеты. Ох, насколько легче быть сердобольным и мило мурлыкать и льстить самому себе, оставаясь вполне беспринципным, чем продираться вперед и строго ограничивать себя только своей работой, которая к чему-то ведет! У очень немногих хватает храбрости быть приличными эгоистами — не отвечать на письма и отстаивать свое право на работу. Дай им волю, так эти твои сентименталисты заставили бы Ньютона — а то и Христа! — бросить все, что они делали для мира, и выступать с речами на митингах, и слушать нытье полоумных старых дев. Оставаться твердым, сохранять ясность мысли — вот что требует наибольшей храбрости.

Но даже и этой храбрости ему недоставало.

Случалось, когда Леора его упрекнет, он дня на два, на три становился преувеличенно внимательным ко всяким нытикам, но потом опять замыкался в себе. Были только два человека на земле, чье горе всегда его трогало: Леора и Готлиб.

Хоть он был так занят, что, казалось, свободной минуты не было — утром липовакцина, вечером физическая химия, а в напряженные часы между тем и другим исследование по стафилолизину, — он урывал, какие мог, часы, чтобы навестить Готлиба и, почтительно слушая, отогреть его больное самолюбие.

Потом работа со стафилолизином оттеснила все остальное, заставила его забыть Готлиба, и Леору, и физическую химию, заставила переложить военную работу на других и смешала ночи и дни в сумасшедший огненный туман: Мартин понял, что нащупал нечто, достойное самого Готлиба, нечто, близкое к таинственному источнику жизни.

28

Мартин Эроусмит, капитан запаса медицинской службы, вернувшись домой к своей доброй жене Леоре, простонал:

— Устал до черта, и на душе уныние. За весь год у Мак-Герка я не довел до конца ни одной работы. Бесплодный год. Никчемный! Разрази меня гром, если я засяду сегодня за интегралы. Идем в кино. Я даже не стану переодеваться в человеческое платье. Слишком устал.

— Отлично, родной, — сказала Леора. — Но давай пообедаем дома. Я сегодня купила чудесную рыбину.

Во время сеанса Мартин высказывал свое компетентное мнение врача и капитана о неправдоподобии фильма, в котором мать через десять лет разлуки не узнала своей дочери. Он был беспокоен и рассудителен, — неподходящее для кино настроение. Когда они вышли, щурясь, из темного зала, освещаемого только тусклым отсветом экрана, Мартин пробурчал:

— Вернусь в лабораторию, а тебя посажу в такси.

— Ах, брось ты эту канитель хоть на одну ночь.

— Ну, что ты говоришь! Я уже три или четыре дня не работал по ночам!

— Так возьми меня с собою.

— Нельзя, я проработаю, пожалуй, до утра.

Либерти-стрит, когда он мчался по тротуару, спала в тени башен-домов. По распоряжению Мак-Герка лифт института работал всю ночь, и в самом деле, три-четыре человека из научного персонала иногда пользовались им в неподобающие часы.

вернуться

73

полковником (нем.)

вернуться

74

Белый флаг с красной каймой и количеством звезд по числу ушедших на фронт членов данной семьи или организации; он вывешивался в США во время империалистической войны.