Великое сидение, стр. 95

В тот день пришло из Варшавы письмо от Меншикова с извещением о житье-бытье польского короля Августа. Меншиков писал: «Королевское величество зело скучает о деньгах и со слезами наедине у меня просил, понеже так обнищал: пришло так, что есть нечего. Видя его скудность, я дал ему своих денег 10000 ефимков».

– А ведь врет, поди, Алексашка! – вырвалось вслух у Петра. – Дал ему одну тысячу, а приписал десять.

Так догадка об этом в голове Петра и осела: наметил, наверно, светлейший князь, чтобы ему из казны в десятикратном размере потрату ту возместить, вот о десяти тысячах и написал. И, может, даже не давал ничего королю, а получит деньги. На то хитрец и рассчитывал, что не станет, мол, царь у Августа спрашивать, брал деньги он или нет. Ох уж этот светлейший! Не пришлось бы его в темнейшие переименовать. До сего времени остается нечистым на руку, хотя уж с большим избытком осыпан почестями и богатством. Слов нет, многое заслужил. Во все баталии первым кидался, не страшась ничего. Уже генерал-фельдмаршалом был, а в этому году еще и в контр-адмиралы произведен.

Петр высоко ценил ум и заслуги того или другого из своих приближенных и в то же время знал общий их низкий нравственный уровень, но считал, что лучше держать около себя умного мошенника, нежели бесхитростного глупца, не умеющего прятать свои грешки. Много лет терпел всю бестолковщину, исходившую от управляющего почтой Виниуса, пока не убедился, что тот приносил государству вреда больше, чем это могло быть допускаемо. Отстранил его, заявив:

– У меня нет и не может быть таких любимцев, чтобы им дозволял водить меня за нос.

Не пришлось бы однажды отстранить от всех дел и светлейшего.

Но полученное от Меншикова письмо не испортило хорошего настроения Петра. В знак одержанной победы в Лифляндии подарил он своей лифляндке, «любезному дружку Катеринушке», шесть мыз под Петербургом, из них лучшую мызу – Саарскую, зная, какой любовью Катеринушка ответит ему за такой подарок.

Все было хорошо. На досуге он вычертил план башни наподобие Родосского колосса, чтобы поставить ее с подзорной светлицей и фонарем над фарватером между Кронштадтом и Кроншлотом, где под ней проходили бы военные корабли с развевающимися на них российскими морскими флагами.

Все было хорошо… Нет, не все. Омрачало Петра поведение сына-царевича. Двадцать лет уже Алексею, а он ни к какому делу все еще не приставлен, ничего знать не хочет, ни к чему у него нет ни склонности, ни любопытства. И в кого он такой уродился?.. Женить его, что ли?..

II

Теперь стало реже, а то, бывало, сряду несколько дней будто бы слышались Алексею ее вопли. Вскрикивал он среди ночи в неуемной дрожи, пугливо озираясь по сторонам и крестясь.

Снилось, что опять отрывают его от матери, а она, сидя уже в возке, тянет к нему руки и жалобно плачет: «Олешенька… Дитятко ненаглядное…» И крик ее, словно вой.

– Маменкка, милая… – шептал он и не мог сдержать слез.

Перебирал в памяти день за днем, когда она была с ним, вспоминал, о чем говорила, какие нежные и ласковые были у нее руки, как она, углубившись в какие-то свои думы, могла часами держать его у себя на коленях и беспрестанно гладить его голову. Часто он в свои семь-восемь лет так и засыпал у нее на коленях.

Давно уже нет с ним матери, целых двенадцать лет, а в мыслях она неотлучно. Сядет он где-нибудь в уголке в скучный сумеречный час, и – в мальчишескую ли свою пору, став ли отроком или вот уже в юношеской поре – во все эти годы он мысленно с безвинно страдающей маменькой, а порой будто бы даже разговаривает с ней, жалуясь на свою тоску, особенно одолевавшую его в сумерках.

Как только начинал помнить себя Алексей, всегда он слышал от матери ее непрестанные сетования на отца да проклятия немцам, приворожившим русского царя к себе, и осуждение всех его дел и замыслов. Запуганный появлением строгого отца, отчужденный от него, Алексей с нетерпением ждал, когда отец опять удалится в Немецкую ли слободу, на войну ли, – хоть куда, лишь бы поскорей, а еще лучше – не возвращался бы никогда. Вот тогда бы ему, Олешеньке, было бы хорошо!

До восьми лет находился он на попечении матери, и лучше той поры никогда ничего не было для него. Царица Евдокия сама начала было учить сына грамоте, но учительницей оказалась плохой из-за собственной малограмотности и еще потому, что не могла в нужные минуты придать голосу строгость, дабы пресечь баловство сына, и поручила обучать его умелому человеку Никифору Кондратьевичу Вяземскому, прославившемуся на всю Москву отменной грамотностью, знатоку славянской мудрости, умевшему красно говорить и писать.

– Уж ты, батюшка, как следует быть вразуми наше дитятко, – просила его царица Евдокия. – Сделай так, чтобы он нисколь не хуже тебя самого всякой грамотой овладел. И счету, батюшка, его обучи, на самые большие тыщи. Царем станет, и ему надо будет все знать.

Никифор Вяземский обещал не только самым крупным цифрам царевича обучить, но и малым их долям.

– Да малым-то ни к чему, – говорила царица Евдокия. – Не на копейки ему считать.

Никифор Вяземский договорился со своим знакомцем Карионом Истоминым, чтобы тот составил для царевича букварь со славянскими, греческими и латинскими буквами, а чтобы те буквы лучше запоминались, на каждую дал бы рисунки, кои поручить выгравировать самолучшему мастеру-гравировщику Леонтию Бунину.

В букваре была воспета в стихах розга:

Розга ум вострит, память возбуждает
И волю злую к благу прелагает.

И нарисована была она, спасительная розга.

Карион Истомин составил еще и другой учебник для царевича Алексея – «Малую грамматику», в коей была изложена орфография, «научающая естеству письма, ударению гласа и препинанию словес». В ней затейливо были разукрашены киноварью все буквы славянского алфавита.

Никифор Вяземский оставался при царевиче и в те горе-слезные дни, когда царицу Евдокию увезли в суздальский монастырь. Царь Петр отдал тогда сына на попечение своей сестре царевне Наталье и под руководящий пригляд Александра Даниловича Меншикова, а в добавление к учителю Никифору Вяземскому, для обучения царевича приставлен был еще немец Мартин Нейгебауер, воспитанник Лейпцигского университета, рекомендованный царю Петру саксонским посланником Карловичем. Довольный, что сын оставался под надежным присмотром, Петр, занятый многими своими делами, сразу же словно и позабыл о царевиче.

Учитель-немец оказался необычайно честолюбивым и до смехотворности мелочным человеком, заводил споры и ссоры с русскими людьми, прислуживающими царевичу Алексею, и стал открыто враждовать со своим соперником учителем Вяземским, считая его слугой, годным только на побегушки. Требовал, чтобы его, Нейгебауера, называли гофмейстером при цесаревиче, и всем «придворным кавалерам», как он называл русских, находившихся при дворе царевны Натальи и царевича; – всем тем «кавалерам» быть в неукоснительном подчинении у него, гофмейстера. Но такое титулование царевна Наталья отвергла, а русские «кавалеры» в отместку за пренебрежительное отношение неудавшегося господина гофмейстера потешались над ним..

– Собаки, собаки, ферфлюхт, варвары, гундофот! – исступленно кричал Нейгебауер, потрясая кулаками.

Он просил царевну Наталью удалить окружавших царевича русских людей, и прежде всего учителя Вяземского, а принять таких, которые хорошо знают иностранные языки и обычаи.

– Вовсе малого онемечить хочет, – сокрушался Вяземский, и на его радость просьба немца не была исполнена.

Большой скандал произошел во время одного обеда. За столом с царевичем Алексеем сидели боярин Алексей Иванович Нарышкин, Никифор Вяземский, доктор Богдан Клем и Мартин Нейгебауер. Подали жареных кур. Царевич взял куриную ножку и, обглодав ее, положив кость на свою тарелку, потянулся за другим куском, а Нарышкин ему молвил, чтобы он положил лучше кость на то блюдо, на котором лежали еще не тронутые куски курятины, оставляя свою тарелку чистой.