Великое сидение, стр. 68

– На бесстыжих там не блазнись, меня помни…

– Отдаляйся, сынок, от еретиков-бусурманов…

– Помни родительское наставленье… Наказы, просьбы, заклинания.

– Эх, надо было всему народу сторону царевны Софьи держать, тогда бы и разлук этих не было.

Один сын вызвался своей охотой в заморские края ехать, – с мачехой ужиться не мог, так отец на него медведем заревел:

– Прокляну! Отцовского благословенья и всего наследства лишу!

Опасался старик, что, познав за границей безотцовную сладкую вольность, сын домой не вернется.

Была на загляденье семья – в довольстве да в благоденствии, на радость родителям сыновья росли, ан вышло, что на безутешное горе они вырастали. Одного на свейскую войну взяли, другого – в крепостном гарнизоне служить, третьего сына – в иноземную матросскую науку услали, четвертого – в сухаревскую цифирную школу, пятого… Ой, да что ж это делается?! Была семья, и словно господнее наказание – страшенный мор на нее напал, – обезлюдел, будто вымер дом.

– На что, кому нужны эти треклятые навигации, ферти… фиты… фиркации… Язык сломаешь – не выговоришь. Без них, слава богу, жили от Володимира святого до нонешних дней.

Стон и вой по боярско-дворянским хоромам.

– Злосчастные мы какие… Соседям вон бог помог: малого жеребец зашиб. Куда ж его с опухшей ногой? Поглядел на смотру царь, рукой махнул и отпустил.

– Услыхал бог просьбу родительскую, вот парень и уберегся.

– Никто, как бог.

– Бог… А говорили, что жеребец ему коленку зашиб.

– Одну партию отправили, теперь новую набирают.

Стенались родители, горевали, но просить об освобождении набранных никто не решался. Слух был, что за первую же просьбу царь такой гнев на просителя обрушит – во всем роду-племени отзовется. Благословляли молодых людей, обмирали, прощаясь с ними, как с обреченными на смерть. И опять вздохи, вздохи, тягостные недоумения:

– К чему все это? Разве нельзя жить, как наши предки жили? Они к иноземцам не ездили и их к себе не шибко пускали.

Не было моря и флота в прежнем Московском государстве, – воды и в реках на всех хватало, – чуждо было русским людям морское дело, и не могла тяга к нему передаться молодому племени. Только сам царь Петр оказался из всего своего сухопутного рода выродком. Едва увидел в Архангельском городе доподлинное море, так данное матери обещание – близко к морской воде не подходить – позабыл. А божился ведь! И она, сердешная, будучи далеко от него, в Москве, уподоблялась той курице, что утенка вывела. Он, видишь ли, обрадовался воде и поплыл, а она, бедняжечка, металась по берегу, квохтала, кудахтала, страшась за него, что утопнет.

– Истинно так с царем Петром и с его царицей-матерью было. Истинно так.

Нет, не так. Близоруко бояре видели, не умели заглянуть в прошлую даль, а в той дали была заветная мечта-думка прежних русских людей – моря достичь. И, если нельзя его к себе подвести, то самим к нему подойти, будь то море Белое, Черное или другого какого цвета.

После того как сам Петр с Меншиковым и некоторыми другими приближенными лицами поучился в иноземных местах, за границу посылались многие близкие к царскому двору люди. Был там Абрам Лопухин, родной брат царицы Евдокии, ярый противник всех новшеств, вводимых Петром; были трое Милославских, двое Соковниных. Петр Андреевич Толстой вместе с солдатом Иваном Стабуриным были учены у иноземцев морскому делу: познанию ветров, морской карты, наименованию парусов и снастей при них, корабельных инструментов и разных других принадлежностей, и после обучения оба проявили себя во всех корабельных делах способными и искусными. Петр спрашивал Толстого:

– Помнишь, тёзка, какие ветры над Адриатическим морем летают?

– Помню. Как будто только сейчас из плаванья воротился, – отвечал ему тёзка Толстой. – Левантий, что означает восточный, потом греко-трамонтанс, маистро, потенто, а между ними – полуветры и четверти.

Плаванье было весьма опасным, и Толстому не раз приходилось натерпливаться страха необоримого, пребезмерного, но он никогда не подавал вида, что душа у него уже замерла. Было однажды: корабль так накренился, что пушки левого борта черпали дулами воду, а на правом борту задирались вверх, будто намереваясь стрелять по облакам. Попадал корабль в штормы, когда его швыряло из стороны в сторону, вверх и вниз, но не жаловался Толстой ни на какое лихо.

Лежало на его жизни одно пятно: при воцарении Петра оказался он, Толстой, в числе приверженцев царевны Софьи, но, должно быть, в счастливую минуту судил его молодой царь, простив этот грех. Как-то в минуты откровенности, припоминая прошлое, сдернул Петр с головы Толстого пышный парик и, похлопав ладонью по рано начавшей плешиветь толстовской макушке, проговорил:

– Эх, голова, голова! Не быть бы тебе на плечах, если б не была так умна.

Толстой смущенно улыбнулся, вздохнул,

– Кто, государь, старое помянет… – и, спохватившись, замолк. Умная голова, а чуть было не вымолвила несуразное.

Петр знал недоговоренную присказку, но не рассердился, а засмеялся.

– Ну нет… Хотя и помяну старое, а лишить себя глаза не дам.

Изучающим навигацию вменялось в обязанность «владеть судном, как в бою, так и в простом шествии, и знать все снасти, к тому надлежащие: парусы и веревки, а на катаргах и иных судах весла и прочее. Сколько возможно искать того, чтобы быть на море во время боя, а кому и не случится, ино с прилежанием искати того, как в тое время поступить». И, конечно, познать «морскую болезнь».

Сначала посылались за границу молодые люди обучаться корабельному, навигацкому делу, а потом стали направляться туда и для познания архитектурных, инженерных, врачебных наук; в Голландию посланы были, чтобы еще и цветоводство хорошо распознали.

Ill

«… Дивно. Ну, дивно! Никогда бы не подумал, что такое взаправду бывает: по всем улицам и переулкам вместо земли – вода морская. Застав городских и рогаток нет, и по тем водяным улицам сделаны переходы для пеших людей и множество мостов, под которыми проплывают украшенные коврами да цветами лодки, называемые гондолами, с гребцами-певунами. А по бокам, как бы на берегах тех водных улиц, стоят красиво состроенные дома, только в них вовсе нет печей, а есть камины. Все дивно и приглядно любому взору. И в этой Венеции, всечасно чтимая маменька, женщины и девицы одеваются вельми изрядно. Головы и платья убирают цветами, кои во множестве у домов продаются. Женский народ благообразен и строен, в обхождении политичен и во всем пригляден.

(А может, про женский народ совсем не следует писать маменьке, а то она подумает чего и не было вовсе.)

К ручному делу теи девицы не больно охочи, а больше проживают в прохладе. И бывают, маменька, в Венеции предивные оперы и комедии, и называют их италиане театрум. В них поделаны чуланы в пять рядов, а пол лежит навкось, чтобы было видно одним за другими. И начинают в тех операх представлять и петь в первом часу пополуночи, а кончают в пятом или в шестом часу утра, а днем ничего там нет. И приходят в те оперы, дражайшая маменька, люди в машкарах, по-нашему сказать – в харях, чтобы никто никого не признал, и гуляют все невозбранно, стараясь лучше веселиться.

(Ну, а о том, что, например, на площади святого Марка многие девицы, прогуливаясь в надетых на лица харях, берут за руки приезжих иноземцев, гуляют с ними и бывают большими охотницами целоваться, – об этом, конечно, маменьке сообщать не надо. Лучше про другие веселые развлечения рассказать – музыкально-танцевальные.)

Можно сказать, маменька, что танцуют по-италиански не зело стройно, а скачут один против другого, за руки не держась. И еще на площади святого Марка увеселяются травлей меделянскими собаками больших быков. В Москве такой диковины увидеть нельзя. И на той же площади на погляденье собравшимся бывает, что одним махом секут мечем голову быку. Глянешь на это и приужахнешься, но вы не пужайтесь, маменька, мы глядим на это, стоя далече на стороне. И еще бывает, что венецейские сенаторы играют в кожаный надувной мяч. А про кулачный бой дяденьке Капитону Кузьмичу расскажите, что зачинают и ведут его на мосту один на один, и бьются нагишом. Кто первый зашибет до крови или с моста сбросит, тот и одолел. И люди большие заклады на те кулачки кладут. А бьются по воскресным дням и по другим праздникам».