Великое сидение, стр. 134

При Петербургской оружейной канцелярии «ради общенародной во всяких художествах пользы, противо обычаев государств европейских, зачата была небольшая академия ради правильного обучения рисования иконного и живописного и прочих художеств».

Петр вспомнил висевшую у него в петербургском кабинете картину живописца Данненгауэра, на которой изображен денщик Василий Поспелов во весь свой рост, обнаженный, будто бы как фехтовальщик. Нарисован Поспелов таким потому, что отличался необыкновенно развитыми мускулами на заглядение всем лицезревшим. Вот пускай иноземные изографы и проявляют свое искусство, живописуя еще и с других российских натуралий.

Будучи в Амстердаме, царь приобрел у голландцев картины Рубенса, Ван-Дейка, Мириса, Ван-дер-Верфа, Рембрандта, Мингельбаха, Ван-Иссена, чтобы развесить их в петербургском Летнем дворце и в петергофском замке.

– Живопись – это молчаливая история, – говорил Петр.

В Гааге художник Наттье написал весьма удачный портрет Екатерины и был потом вызван Петром в Париж для выполнения его портрета. Царь приглашал Наттье в Петербург, но тот, устрашившись нелепых рассказов о России, отказался, и после этого Петр сразу охладел к нему.

Рисовальщик и монетный резчик Пинар вместе с бывшим голландским старьевщиком по имени Гжелль были наняты на русскую службу для присмотра за купленными картинами, а в пополнение редкостей куншткаморы Петр раздобыл в Копенгагене половинку окаменевшего хлеба и образцы деревянной обуви, которую носили лапландцы, подарив за это копенгагенскому музею русские лапти.

VIII

Екатерина проснулась удрученной. Приснился тяжелый, неприятный сон, и появилось опасение, что он, не дай бог, сбудется. Будто бы ласково-внимательный, клятвенно уверявший в обретенном счастье быть ее возлюбленным и готовым в любой день и час пожертвовать для нее своей жизнью, будто бы этот Вилим Монс грубо смеялся над ней в веселом сборище каких-то шалопаев. Вдруг вся его любовь действительно притворна? Ей, Екатерине, уже тридцать пять лет, и молодость отошла от нее, а ему только двадцать четыре. Но ведь тем милее он для нее. Ах, Вилим, Вилим, если бы ты только знал, как огорчил ее этот ужасный сон. «Неужели… неужели такое случится?» – допытывалась она у судьбы.

Монс застал ее в слезах.

– Что случилось, Катрин? – забеспокоился он.

Екатерина положила на его плечи руки и властно, требовательно спросила:

– Ты еще любишь меня?

Взбалмошная, ошалевшая баба! Да если бы он и охладел, то ведь не признался бы в этом. Она поняла нелепость своего вопроса и, смутившись, опустила глаза.

– Что такое, Катрин? – участливо повторил он.

Она сказала, что ей показалось, будто бы он стал уже не таким: вчера, например, заторопился уйти от нее.

– Да ведь уже было поздно, Катрин, – оправдывался он, а если бы было можно, то днем и ночью неотлучно был бы у нее. – Ты – мое счастье, – проникновенно, с глубоким и пылким чувством произнес Вилим, и в этих его словах была сущая правда. Кто, какая другая женщина могла бы сравниться с ней, обладательницей несметных богатств и непомерной власти? В ее руках все, вся Россия, а он, Вилим Монс, ее управляющий, почти такой же властелин. Что может быть выше и больше этого?.. Правда, блистающий взор увенчанного таким счастьем камер-юнкера Монса омрачает неотступная мысль о подлинном властелине, царе Петре, который вот-вот появится и оттеснит от Катрин своего молодого соперника и одним мановением пальца может все сокрушить. О, каким осторожным и строго-расчетливым следует быть, чтобы удержаться на достигнутой высоте. Пока нет царя, можно без гаданий, без колдовства, без каких-либо опасений стараться укрепить свое воздействие на нее, эту царственную особу, отдавшуюся ему без ума и без памяти. Надо лишь больше нежности, больше ласки во взгляде, в голосе, в прикосновении к ней, и она будет всегда в подчинении. Ведь сама же восторженно говорит, что он лучше всех, с кем была она в вольной или невольной близости, и только ему одному, постоянно желанному, с полной готовностью отдает всю себя. И надо, надо, чтобы не остывал ее пыл.

– Ты – мое счастье, – шепчет ей Вилим, и пусть она думает, что он говорит о ней только как о возлюбленной и что в помыслах у него ничего корыстного нет. Их корысть обоюдна – в постоянной горячей любви.

– Ах, Вилим, как хорошо с тобой, – ластилась к нему Екатерина.

– А мне, Катрин, – безмерное счастье, и надо, чтобы оно никогда не кончалось.

– Ах, Вилим, Вилим… – грустно вздыхала она. – Мне так не хочется отвечать на его письма, а он их шлет то и дело.

– Не отвечать невозможно, Катрин. Иначе он сорвется и примчится сюда. Превозмоги себя, милая, – уговаривал ее Монс. – Ты же понимаешь, как это важно. Он все еще в Спа?

– Да, там, на водах.

– Пусть дольше лечится.

Так Екатерина Петру и писала: не прерывай лечения, старайся хорошенько поправиться, набраться сил и отдохнуть; не беспокойся обо мне.

В письмах Петра проявлялась постоянная забота о ней, а она в ответ придавала шутливое выражение своей любви к нему. Он жаловался на свою недужность, на изводивший его почечуй, с усмешливой горечью признавался в том, что стареет и нравиться женщине гораздо моложе для него дело трудное. Трунил над своими годами, называя себя стариком, и словно заочно оправдывал все ее чувственные порывы.

Извещает Петр «сердешненького друга» о своих переездах с места на место, делится впечатлениями от того, что видел, и почти с каждым письмом шлет своей Катеринушке подарки, не столько ценные, сколько выражавшие его любовь к ней и внимание. Шлет попугаев, канареек, а то – крохотную мартышку либо говорящего скворца. Присылал моточки тончайших узких и широких брюссельских кружев, разноцветные образчики лионского аксамита, называемого еще бархатом, – выбирай, дорогая Катеринушка, что тебе больше приглянется, и дай знать в Париж нашим посольским людям, чтобы купили столько, сколько тебе потребно. И о кружевах дай им знать, какие выбирать.

Притворяясь смиренницей, она писала ему: «Однако ж, я чаю, что вашей милости не так скучно, как нам: ибо вы всегда можете Фомин понедельник у французов сыскать, а нам здесь трудно сыскивать, понеже изволите сами знать, какие люди здесь упрямые».

Выражала в письмах Петру свою мнимую ревность, когда связь ее с Монсом была в самом разгаре. «Хоть и есть, чаю, у вас новые портомои, однако ж и старая вас не забывает».

Он – ей: «Друг мой, ты опасалась о портомое, понеже у Шафирова та есть, а не у меня. Сама знаешь, что я не таковский, да и стар». И в свою очередь отшучивался: «А понеже во время пития вод домашней забавы употреблять доктора запрещают, того ради я метрессу свою отпустил к вам».

Она – ему: «А я больше мню, что вы оную метресску изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для лечения изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего боже сохрани, чтоб и галан той метрессишки таков здоров приехал, какова она».

И шутливо писала ему еще: «Имею от некоторых ведомости, что королева швецкая желает с вами в амуре быть, и в том она не без сумнения».

А Петр, получая такое письмо от своей Катеринушки, уже счастлив, спокоен, доволен, и шлет ей любезные презенты: редьку да бутылку ее любимого венгерского, а не то – вина бургундского бутылок шесть или красного дюжину, с приветливо-ласковыми пожеланиями: «Дай боже вам, друг мой сердешненький, здорово пить».

И Екатерина охотно выполняла этот его наказ: пригубливала присланные вина, заздравно чокаясь с интимным своим другом Вилимом Монсом.

Приливной волной, набегающей с моря на берег, нахлынули на Петра воспоминания о минувшей поре двадцатилетней давности, когда он впервые ступил на английскую землю. Да, давно это было, и, следовательно, уже в давность ушла, отбыла его молодость. С неудержимой стремительностью пролетели два десятилетия, а кажется, что совсем недавно видел этот вот лондонский мост с часовней св. Фомы Кентерберийского и будто ничто тут не изменилось с тех пор. На подступах к мосту так же стоят длинные ряды обветшалых домов, а сам мост словно является продолжением улицы. На обоих его концах те же ворота, на шпилях которых обычно торчат головы казненных преступников на устрашение всем живым. Две головы торчат и теперь, словно так и оставшись с той давней поры.