Кентавр, стр. 59

— Бедный сынишка, если б я мог отдать ему свое железное здоровье.

А теперь этот голос, высокий и напряженный, словно хлестал мать:

— Говорю тебе, Хэсси, я решил твердо. С волками жить, по-волчьи выть — вот мой девиз. Эти негодяи не дают мне пощады, и я им не дам.

— Не очень-то это педагогично так рассуждать. Оттого у тебя все внутри и переворачивается.

— Иначе невозможно, Хэсси. Всякий другой путь равносилен самоубийству. Если я удержусь в школе еще десять лет, то получу пенсию за двадцатилетний стаж, и вопрос будет решен. Конечно, если Зиммерман с этой дрянью Герцог не выгонят меня в шею.

— Только потому, что ты видел, как она выходила из кабинета? Джордж, зачем так преувеличивать — хочешь нас всех с ума свести? Какая тебе радость, если мы сойдем с ума?

— Я не преувеличиваю, Хэсси. Она знает, что я знаю, и Зиммерман знает, что я знаю, что она знает.

— Как это, должно быть, ужасно — знать столько сразу.

Молчание.

— Да, — сказал отец. — Это ад.

Снова молчание.

— По-моему, доктор прав, — сказала мама. — Тебе надо уйти из школы.

— Ты рассуждаешь по-женски, Хэсси. А док Апплтон мелет вздор, должен же он что-то сказать. На что еще я гожусь? Меня больше никуда не возьмут.

— Если ты не найдешь другой работы, будем вместе вести хозяйство. — Ее голос стал робким и девически тонким; горло у меня сжалось от боли за нее. — У нас хорошая ферма, — сказала она. — Мы могли бы жить, как мои родители, ведь они были счастливы здесь. Правда, папа?

Дед не ответил. И тогда мама, чтобы заполнить молчание, начала нервно шутить.

— Подумай, Джордж, физический труд. Близость к природе. Да ты сразу человеком себя почувствуешь.

Теперь голос отца стал серьезным.

— Хэсси, я хочу быть с тобой откровенным, ведь ты мне жена. Я терпеть не могу природы. Она напоминает мне о смерти. Для меня природа — это только мусор, хаос и вонь, как от скунса, бр-р!

— Природа, — произнес дед торжественно, как всегда, и решительно откашлялся, — она, как мать, ласк-кает и нак-казывает той же рукой.

Напряжение невидимой пленкой обволокло весь дом, и я знал, что мама заплакала. Я плакал вместе с ней ее слезами и все же был рад ее неудаче — мне было страшно подумать, что отец может стать фермером. Это и меня приковало бы к земле.

У кровати стоял ночной горшок, и я смиренно преклонил перед ним колени. Это видели только желтые медальки с обоев. Моя красная рубашка, как свежесодранная кожа, скомканная, валялась на полу у стены. Встав с постели, я почувствовал себя совсем больным. Ноги дрожали, голова болела, в горле словно застряло стекло. Но у меня уже текло из носу, и я с грехом пополам прокашлялся. Я снова лег и стал предвкушать знакомое течение болезни: кашель смягчится, заложенный нос очистится, температура начнет падать — верных три дня в постели. Когда я начинал выздоравливать, будущее казалось мне особенно близким, я с волнением думал о том, как стану художником, предавался самым радужным мечтам. Лежа в кровати, я повелевал огромными призраками красок, и мир как будто существовал только для того, чтобы мои мечты могли сбыться.

Отец услышал, как я вставал, и поднялся ко мне. Он был в своем кургузом пальто и идиотской вязаной шапчонке. Он уже собрался, и в тот день я его не задерживал, Лицо у него было веселое.

— Ну как, сынок? Елки-палки, и досталось же тебе за эти три дня, а все я виноват.

— Ты тут ни при чем. Я рад, что все обошлось.

— А? Это ты про рентген? Да, видно, я в рубашке родился. Надо уповать на бога, он не оставит.

— Ты уверен, что сегодня будут занятия?

— Да, по радио объявили, что все уже готовы. Зверюги готовы учиться.

— Послушай, папа.

— Да?

— Если ты хочешь уйти из школы, или взять отпуск на год, или еще что, ты из-за меня не отказывайся.

— Не беспокойся об этом. Не беспокойся о своем старике, у тебя и без того забот хватает. Я всю жизнь поступал только как стопроцентный эгоист.

Я отвернулся и стал смотреть в окно. Вскоре за окном появился отец — прямая фигура, темневшая на фоне снега. И хотя идти было трудно, он не горбился; все такой же прямой, прошел он через наш двор, мимо почтового ящика и дальше, вверх по холму, пока не скрылся за деревьями сада. Деревья с солнечной стороны отсвечивали белым. Сдвоенные телефонные провода наискось пересекали ясное синее небо. Голая каменная стена была словно тронута коричневой краской; следы отца прочертили снег — белое на белом. Я понимал, что вижу — глухой уголок Пенсильвании в 1947 году, — и в то же время не понимал, меня слегка лихорадило, и я бездумно покоился в прямоугольнике многоцветного сияния. Я страстно хотел запечатлеть это на полотне, все как есть, в непостижимом величии; и мне пришло в голову, что к природе надо подходить безоружным, отбросив перспективу, наложиться на нее, как широкое прозрачное полотно, в надежде, что если полностью ей подчиниться, получится отпечаток прекрасной и необходимой правды.

А потом — словно я, пропустив через себя это изначальное волнение, на совесть поработал — я почувствовал усталость и задремал, и когда мама принесла мне апельсиновый сок и пшеничные хлопья, я ел в полусне.

9

Один шел он через белую ширь. Копыта его цокали, а одно скрежетало (кость о кость) по нагретому солнцем известняку плато. Какой же он, этот свод — бронзовый или железный? Говорят, наковальня падала бы с неба на землю девять дней и ночей; и с земли она тоже падала бы девять дней и ночей, а на десятый день достигла бы Тартара. В первое время, когда Уран каждую ночь сочетался с Геей, это расстояние, наверно, было меньше. А теперь оно, пожалуй, увеличилось, пожалуй, — эта мысль еще больше разбередила его боль — наковальня вечно падала бы с неба, не достигая земли. В самом деле, разве матерь Гея, которая некогда явила из своих сырых недр Сторуких, властителя металлов Одноглазого, бурный и бездонный Океан, Кея и Крия, Гипериона, Иапета, Тейю и Рею, Фемиду и Мнемозину, Фебу в златом венце и прекрасную Тефшо, мать Филиры; Гея, которая, когда ее оросили капли крови от увечья ее супруга, родила мстительных Эриний и более кротких Мелиад, нимф стройного ясеня, воспитавших Зевса; Гея, которая породила Пегаса из капель крови Горгоны и, сочетавшись с Тартаром, произвела на свет своего младшего сына, ужасного Тифона, чья нижняя часть туловища — это две змеи, которые переплелись в схватке, а руки, простертые от восхода до заката, швыряли целые горы, орошенные его же кровью, и вырезали жилы у самого Зевса, принявшего обличье медведя, — разве матерь Гея, которая так легко исторгла из своего темного чрева всех этих чудищ, не пребывала теперь в странном покое? Белой, белой была она, цвет самой смерти, сумма спектра, всюду, куда ни обращал кентавр свой взор. И он подумал, не из-за того ли, что оскопили Небо, столь чудовищно бесплодной стала Гея, хотя она громко взывала о спасительном соединении?

У дороги, по которой он шел, растительность была унылой и однообразной. Луговая трава, росчерк Деметры, сумах, ядовитый для кожи, кизил, кора которого слабит, тута, болотный дуб и дикая вишня, какой всего больше в живых изгородях. Голые ветки. В это время года они были лишены своей красы и рисовались на снежном покрове четкими письменами. Он пытался прочесть их, но не мог. И неоткуда было ждать помощи. Он просил совета у каждого из двенадцати, и никто не указал ему выхода. Неужели ему вечно бродить под пустым взглядом богов? Боль терзала его тело, воя, как запертая свора собак. Выпустите их. Боже, выпусти их на волю. И словно услышав эту молитву, в его мозг, как гнилое, омерзительное дыхание Гекаты, в ярости хлынула толпа безобразных и неистовых чудищ — отбросы творения, отрыжка безгубого зева Хаоса, свирепого прародителя всего сущего. Б-р-р! Его мудрость беспомощно отступала перед этим натиском ужаса, и он молил теперь только о блаженстве неведения, забытья. В своей прозорливости он давно уже взял себе за правило просить богов только о том, чего они не могут не дать. И врата сузились: боги милостиво позволили ему кое-что забыть.