О Гриньке, о Саньке и немного о девчонках, стр. 8

— На, держи.

Маринка отошла к столу, взяла книгу, объявила:

— Я больше не играю.

— И я, — отозвалась Нинка. — Набегалась, есть захотелось. Давайте ужинать.

— Было бы чего, — обронила Маринка.

— Сготовим. Мальчишки, идите за дровами.

После ужина нас всех разморило и потянуло в сон, а спать было уже некогда.

Утро. Петухи запели.

Печь топить надо. Воду греть, картошку варить. Скотину поить-кормить. Корову доить. А девчонки во двор идти боятся. И пришлось нам с Гринькой засучивать рукава. Хоть и не мужицкая это работа, а что с ними, с пугалами, поделаешь? Уработались так, что еле ноги передвигали. Вот тебе и бабья работа.

Подцепишь в печке чугун с водой или картошкой, а он — как прирос, пока его тянешь — он из тебя все жилы вытянет. А таких чугунов не один.

И понял я, что зря презирал девчонок. Они народ ничего — хороший. И весело с ними и сытно. И жизнь у них не такая уж легкая. Как бы они одни возились с такими чугунищами? Ума не приложу. А ведь пришлось бы.

И как это моя мама с ними каждый день возится? Вот она и худенькая такая, вот и болят у нее руки-то.

И стыдно мне стало и за себя и за отца. Замотался он со своим бригадирством, и я хорош — оболтус.

Письмо

Ох у нас и зима в деревне! Длинная — страсть. Пожалуй, не короче, чем дорога в город. Едешь-едешь — и ни конца ей, ни краю. А лето — оно как тропинка в соседнее село. Раз-два, прыг-прыг, скок-скок — и вот уже завиднелись огородные плетни. За плетнями — подсолнечники. Золотые кепки набекрень — улыбаются. А вот и речка. Рубашку в сторону. Лежишь на мели, дрыгаешь ногами и, как поросенок, хрюкаешь от удовольствия.

А зимой…

И кто ее только выдумал, проклятую?

Зимой ни в ноле тебе, ни на речку, ни в луга — всюду пусто. Снег и снег — тоска белая. Уж и на лыжах, и на санках, и на коньках накатаешься по горло, а зима все тянется и тянется. То мороз — сосны трещат, то пурга — ветер как заревет, как закружит, как закружит! Такую карусель устроит — не поймешь, где небо, где земля.

Утром проснешься — дома по самые глаза в снегу. Едва сойдешь с крыльца, полные валенки холоду начерпаешь — и снова домой. И сидишь, как зверь в клетке. Ходишь от стены к стене. Все углы обнюхаешь, все щели пересчитаешь. Таракану усы подпалишь.

Скука смертная.

У Нинки мать приехала из города и больше не собирается уезжать.

В школе каникулы.

А вьюга все скулит и скулит в печной трубе.

Того гляди сам заскулишь. Девчонки на улицу и нос не показывают.

И день — тьма с тьмой сходится.

Книжки надоели. Шашки надоели. Прямо хоть ложись и помирай.

Я-то еще ничего, кое-как крепился, а Гринька совсем угас. Целую неделю Маринку не видел. Глаза скучные. Тяжело ему.

— Сань, давай Ваську пошлем к девчонкам. Он вызовет их на улицу.

— Ваську… — Я смотрел в окно и медлил с ответом. Гринька часто жаловался мне, что ему из-за Васьки прямо житья никакого нет дома.

Однажды их мать купила к чаю малинового варенья, а Васька разыскал его и всю банку очистил. Живот надул, как футбольный мяч. А Гриньке рубашку намазал. Расхлебывайся!

Гринька со злости взял и подложил Ваське на постель ежа, а Васька в отместку, пока Гринька спал, насыпал ему в валенки кнопок. Додумался — глупая голова. Гринька как вскочил в валенки, так чуть не до потолка подпрыгнул.

Вот и подумайте: можно ли такому человеку доверить свою самую тайную тайну. Но Гринька настаивал. Он совсем голову потерял.

— А пойдет ли он, Гринь, — сомневался я.

— Я ему фонарик, Сань, отдам. Все равно он не светит. Васька, против моих ожиданий, согласился идти к девчонкам сразу же. Забрал у Гриньки фонарик, пощелкал включателем.

— А чего он не горит?

— Он зажжется, Васьк, — заверил Гринька, — вот накопится в нем электричество — и загорится.

— Ладно, — Васька сунул фонарик в свои широченные штаны и убежал.

Вернулся быстро, радостный.

— Они сказали, чтобы вы сделали в нашем сарае качель.

— Они придут? — торопил Гринька.

— Да ну тебя. Им сейчас неколи. Им надо полы мыть. Сказали, что придут, если вы уберете сено.

— Какое сено?

— Как какое? Около колхозного телятника. Ихпросила помочь убрать это сено телятница Дарья.

— Мы сделаем, Васьк. Ты скажи им, что мы обязательно сделаем.

И мы действительно все сделали.

Смастерили в сарае качель, а потом целых полдня таскали и укладывали под навес сено. Старались изо всех сил. Торопились сделать побыстрее. Я измучился так, что еле языком шевелил. Вилы из рук валились.

— Ничего, Сань, — подбадривал меня Гринька, — из-за любви и не это еще делают. Я читал в какой-то книжке, что раньше даже войны бывали.

О Гринька…

Позднее выяснилось, что мучились мы и вовсе не ради любви. Сено под навес должен был таскать и укладывать Васька со своими школьными товарищами. (Они недавно взяли шефство над телятником.)

Говорил я Гриньке, что нельзя доверять такому человеку. Пока мы за него работали, он на нашей качели раскачивался. На другой день Гринька пришел ко мне мрачнее мрачного.

— Знаешь, Сань? Ты меня, верно, скоро не увидишь.

— Уезжаешь, Гринь?

— Уезжаю, Сань.

— В город?

— Насовсем, Сань.

— Гляди-кось. И молчит. А друг. Может, и я с тобой поеду.

— Молчу, Сань. И поеду один.

Гринька заморгал ресницами, отвернулся и выбежал из комнаты. Из сеней крикнул:

— Потом узнаешь, Сань.

И я узнал.

Опостылела ему такая жизнь. Измучила его любовь. Невмоготу ему стало. И он решил умереть.

Написал Маринке записку: «Марина, я (дальше было густо зачеркнуто). Что ты в посиделках у Нинки не сказала мне "Гринечка", как сказала Саньке "Санечка". Прощай навеки».

Гринька сунул записку в карман и вышел на улицу в снежную мглу.

В этом мире его уже не было. Он умер. Он уложил себя в гроб и нарядил цветами. Посадил в изголовье с одной стороны Маринку, с другой — мать. Обе они, конечно, горюют о нем и плачут. А ему и жалко их и приятно. Он украдкой поглядывает то на мать, то на Маринку и втайне злорадствует: вот так-то, Мариночка. «Тетя Катя, не проклинайте меня, — печально и еле слышно просит Маринка, — я Гринечку любила». — «Ага — любила… — ядовито думает Гринька, — а что же ты мне живому об этом не сказала?»

Стой! Тпру-у-у! Гринька очнулся.

Край деревни. Возле последнего дома кто-то сваливает дрова ругает беспокойную лошадь.

Гринька зябко передернул плечами. Хоть он и мертвый, а дальше идти страшно. Поднял воротник и, опустив голову, зашагал обратно. Понес хоронить свои горемычные останки.

Вот и кладбище. Старые кресты, взмахнув руками, по пояс увязли в сугробе. Вот и свежая могила.

Началось прощание.

Подходит Маринка, наклоняется, осторожно прикасается к холодному Гринькиному лбу.

Светит луна. Большая, тоскливо-холодная.

— И все? — спросил сам себя Гринька и остановился. — И больше меня никогда-никогда не будет? Никогда?

Гринька недоуменно огляделся. Дернул себя за нос — больно, стукнул кулаком по коленке — больно, ущипнул ладонь — тоже больно. Радостно засмеялся:

— Живой!

Рано утром Гринька пришел ко мне. Я еще спал. И не то чтобы спал, а так, лежал на печи с закрытыми глазами в полудреме. Проснулся — размышлял о том, что видел во сне. Размышлял, размышлял — и опять сон проглядел. А потом все перепуталось: и не поймешь, где размышление, а где сон. Какие-то смешные думы с картинками.

Это со мной бывает. Особенно зимой и особенно когда я сплю в одну ночь два раза. А чего вы улыбаетесь? Зимой ночь как веревка — мотаешь, мотаешь — надоест, возьмешь и оборвешь. Встанешь, похлопочешь с матерью по хозяйству: скотину поможешь накормить, печь истопить, горячих лепешек с молоком поешь — и на печь.

Вот тут-то и приходят думы с картинками.

О Маринке я думал. И не хотелось мне о ней думать, а отчего-то думалось. Странно. И думал я о том, почему я о ней думаю. Почему я люблю Нинку, а думаю о Маринке. Уж не втрескался ли я в нее, как Гринька. Вот будет потеха-то! Двое в одну влюбились.