О Гриньке, о Саньке и немного о девчонках, стр. 12

Выскочил на улицу — и к луже. Мыл-мыл, мыл-мыл — никак. Давай песком оттирать. Песком да водой, песком да водой.

Мать взглянула на меня и руки опустила, вскрикнула:

— Ой, батюшки! Сыночек!

— Чего, мам?

— Лицо-то у тебя — как флаг на сельсовете. Заболел ты?

— Не, мам. Это от солнышка — загорело.

Мать потрогала мою голову, шею. Успокоилась. Потом взглянула на улицу, на серые лохматые тучи, прищурилась, посмотрела на меня пристально-пристально и шагнула к буфету, распахнула его. Загремела бутылками.

О Гриньке, о Саньке и немного о девчонках - n15.png

Из буфета потянуло лекарством и головной болью.

Я поморщился. Притих.

Нет. Пронесло.

Значит, я уволок не ее лекарство, а отцовские химикаты. Через два дня кожа с моего лица сползла чулком, а ненавистные веснушки засияли пуще прежнего. По-моему, это уже свинство.

А Гринька, он стал таким… таким… справным, что, когда я гляжу на него, у меня от злобы и зависти индо внутри что-то надувается.

Брюки наглажены — обрежешься, ботинки начищены — ослепнешь. Ходит прямо, словно скалку проглотил. Важничает. Старостой класса заделался. У-у-у, дылда. Кудрей навил (сам, конечно). Не голова, а каракулевая шкурка. Красивый стал.

А что, думаешь, я не навью? Дудки. Погоди. Запрыгаешь.

Решено — сделано.

Я выбрал момент, когда дома никого не было, и затопил подтопок. Выдернул из стены гвоздь. Большущий, чудный гвоздь, но кривой. Хотел выпрямить и догадался: кривой-то он лучше. Кудрявее кудри будут. Сунул гвоздь в подтопок, накалил. Хорошо накалил — докрасна. Вынул щипцами, остудил малость и — бух его в волосы. А он, гадина, выскользнул из щипцов-то и а-яй. Голову, как ножом, резануло. Я цап рукой. Руку сварил. А гвоздь в волосах. И заметался я по комнате и завизжал. В соседней деревне, наверно, слышно было. Не помню уж, как я сунул голову в ведро с водой. Слышу: ш-ш-ш — и пар повалил.

Ох и разозлился я на Гриньку. Ругал его всеми, какие знал, ругательными словами.

Провалился бы ты, жердь, сквозь землю. Упал бы на твою кудрявую голову кирпич. Вот лежал бы ты, погибая от жажды — капли воды не подал.

Ругал, а сам бежал на реку. Приложить к обожженному месту ледышку. На реке ледоход. Там льду — хоть пруд пруди. Бежал и свету вольного не видел. Приложил ледышку — отпустило.

Осмотрелся.

На мостках, чуть в сторонке, Маринка с Нинкой белье полощут. Глядят на меня, улыбаются.

— Ты, Сань, чего, — спросила Нинка, — угорел, что ли?

— Да нет. Жарко что-то.

А какое жарко. Небо в снеговых тучах. Ветер промозглый. Бр-р-р. Дрожь берет. Девчонки переглянулись.

У-у-у-у-у-у— загудело на реке позади меня. Я повернулся и онемел.

О Гриньке, о Саньке и немного о девчонках - n16.png

Посредине бушующей реки плыл на льдине, как Челюскин, Гринька.

Ну, это уже… я не знаю. Прокатиться в половодье на льдине, вот так перед девчонками. У меня даже губы задрожали от ревности.

А он плыл и, не обращая внимания на яростно бурлившую мутную воду вокруг льдины, декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».

Поравнявшись со мной, Гринька решил совсем меня уничтожить, крикнул:

— Санька! Рожденный ползать — летать не может. Я стиснул зубы, отвернулся.

— Ой! Ой! — завизжали девчонки.

Льдина, на которой плыл Гринька, зацепилась за потопленное в реке дерево, закружилась, закачалась, накренилась и вдруг разломилась на мелкие кусочки.

— Ма! — вскрикнул Гринька и, судорожно взмахнув руками, упал на спину. Упал навзничь и скрылся под водой. Вынырнул, но не плыл, а бессознательно барахтался, как слепой кутенок.

— Тонет! Тонет! — заголосили девчонки. И все.

Очнулся я, когда Гринька уже лежал на берегу. На голове у него кровоточила рана.

Маринка сидела верхом на Гринькином животе и вверх-вниз качала его руки.

Изо рта у Гриньки текла вода. Много воды.

Вдруг Гринька слабо вздохнул. Шевельнулись веки.

Живой. Я заплакал.

Не помню, когда и как я сбросил с себя пальто, не помню, как я оторвал мостки, на которых девчонки полоскали белье, не помню, как я плыл с ними, не помню, холодная или нет была вода, — ничего не помню.

После этого случая мы помирились с Гринькой. Мы вновь стали закадычными друзьями. О Маринке старались не говорить.

Ведьма Марфа

До конца учебного года оставалось всего-провсего каких-то несколько захудалых дней. Благодать. Настроение у нас было самое распрекрасное. Особенно у меня.

Стараясь вырасти и повзрослеть в Маринкиных глазах, я чуть-чуть не забрался в отличники. На последнем классном собрании меня так хвалили, что я едва не разревелся сам над собою: какой я хороший!

После собрания ко мне подошла Маринка и говорит!

— А ты, Санечка, сильный.

— А как же, — с гордостью ответил я.

Согнул в локте правую руку, поднатужил ее и, многозначительно пощупав мускулы, сказал:

— Попробуй. Каменные.

— Я не об этом, — улыбнулась Маринка, — силы воли у тебя много.

— Чего?

— Силы воли.

— А-а, — догадался я, — этой чепухи у меня хоть лопатой отгребай.

— Слушай. А ты умеешь пахать? С чего это ей взбрело?

— А на чем, на тракторе?

— Нет, — отмахнулась Маринка, — плугом на лошади.

— Хи. Сколь угодно.

— Санечка…

Маринка помедлила. Заботливо сняла с моего костюма ниточку.

— Вспаши, пожалуйста, бабушке Марфе усадьбу. Я насупился.

— Ну, пожалуйста, Санечка. Я тебя прошу.

— А лошадь кто даст?

Я задал этот вопрос в надежде, что Маринка откажется от своей просьбы. Ведь пахать-то я не умел. Я просто рисовался.

— Кто? — Маринка задумалась. Я уже торжествовал победу.

— Кто? — повторила Маринка, ласково улыбнулась. — Санечка, у тебя же отец бригадир. Ну хочешь, я его попрошу.

— Не надо.

— Ты, Санечка, умница.

Маринка побежала в раздевалку одевать пальто, обернулась, крикнула:

— Я тебе помогу. Я лошадь под уздцы буду водить.

Ох уж эти мне девчонки. Ох, хитрющий народ. «Ты, Санечка, умница».

Да я за такие слова не только Марфину усадьбу — всю землю вокруг деревни готов перепахать. «Ты, Санечка…» Вот придумала.

«Санечка…»

Я прислушался и замер от радости. Я…

— Уфф!

Словно в горячую воду нырнул. После обеда мы пахали. Пахали вчетвером.

Мы с Гринькой по очереди, как пьяные, мотались за плугом, а Маринка с Нинкой водили под уздцы лошадь.

Плуг плохо слушался наших рук. Он, когда начинаешь пахать, становится страшно вертлявым. Его из всех сил толкаешь в землю, а он выскакивает и скользит по поверхности. Вцепишься в него, аж руки посинеют от натуги, а он возьмет да качнется в сторону — и летишь вместе с ним, ковыряешь носом борозду. Вскочишь и улыбаешься, будто ничего и не случилось. А самому и обидно и стыдно до слез.

Пропотели мы с Гринькой — хоть рубахи выжимай.

Сели отдохнуть. Пить захотелось. Послали девчонок за водой.

— Сань, — загадочно шепнул Гринька и придвинулся ко мне, — а почему, ты думаешь, Маринка так печется о Марфе, а? Почему нас пахать заставила, а?

— Жалко ей старуху. У Марфы в войну мужа и двоих сыновей убили. Одна она. Тяжело ей.

Гринька усмехнулся.

— Нет, Сань, не поэтому.

— Почему же?

— А потому… Марфа нас к Маринке приворожила, а Маринка Марфе помогает. Понял?

— Не знай, Гринь.

Из-за погребушки неожиданно вышла и встала перед нами Марфа.

Желтое морщинистое лицо, горбатый нос. Засаленная телогрейка, черная с сероватой заплатой шаль.

Посмотрела на меня, на Гриньку, медленно обвела взглядом свой усад, что-то прошамкала беззубым ртом, тяжело вздохнула.

— Господи, Ваня. Сынки мои. Сгорбилась, устало зашагала к дому.

— Чистая ведьма, — прошипел Гринька, — и бормочет не поймешь что.