Исповедь старого дома, стр. 30

— Помню, Аленька, помню, — мать взглянула на дочь с каким-то странным, совершенно непонятным Але сочувствием. — Только я и другое помню: ребенку нужны родители.

— Вот и будешь ей за родителей, — отмахнулась Аля.

— А ты? Что будешь делать ты?

Теперь уже Аля смотрела на мать, сочувствуя ее недальновидности и простоте. Разве можно было не понимать таких простых, таких очевидных вещей? Аля устала быть просто Алей. Она собиралась вернуться к тому, кем была на самом деле, снова стать блистательной, несравненной Алевтиной Панкратовой. Аля возвращалась на сцену. А те, кто недоволен, — прочь! На обочину! Куда подальше! Места на кладбище на всех хватит.

10

Михаил уже битый час копался в документах, тщетно пытаясь найти паспорт отца Федора.

— Для нас-то человек важнее бумажки, — участливо объяснила лечащий врач. — Мы и без документа держать можем, тем более — такого человека. Но отсюда, поверьте, он уйдет только в могилу, а туда, — она горько усмехнулась, — без паспорта не пускают. Вы же не хотите, чтобы его в общей, как безымянного…

— Нет-нет, что вы! — испугался Михаил. — Я найду, непременно найду!

И искал, хотя отец Федор просил его не торопиться.

— Ты служи. Не трать время на глупости, а я еще поживу, сынок, поживу. Нам еще о стольком поговорить с тобой надо.

Разговоры, однако, отцу Федору давались с трудом. Он все больше слушал отчеты Михаила, когда тот навещал его в больнице, и то с усилием хмурил брови, то изображал подобие улыбки, то натужно кивал, выражая согласие с советами своего ученика, которые тот раздавал нерадивым прихожанам.

Михаил сам не заметил, как втянулся в новую жизнь, и мысли о том, что когда-нибудь, возможно скоро, придется возвращаться к жизни прежней, неожиданно из радостных превратились в тягостные. Он уже не скучал по спорам со сценаристами, по командам, которые привык раздавать актерам, по строгому разрывающему тишину окрику: «Мотор!» Он осознал, что его режиссерские амбиции удовлетворяются режиссированием картин реальных людских судеб. Ему верили, его слушали, его советов ждали. А он… он перестал просто слушать, начал вслушиваться и слышать. Перестал поглядывать на часы во время исповеди и перестал отвечать первое, что приходило в голову, не задумываясь о последствиях.

Он готов был даже читать книги по психологии и искать в них полезные советы и похожие ситуации, но отец Федор прошелестел строго:

— Слушай только свое сердце, мой мальчик. Оно подскажет.

И какой бы нелепой ни казалась Михаилу необходимость каждый раз ставить себя на место доверителя, слова батюшки работали. Сердце, интуиция, образование или интеллект позволяли найти и правильные слова, и дельный совет для того, чтобы человек ушел от него счастливым и успокоенным.

А еще Михаил стал запоминать людей. Раньше он не вглядывался в них, не старался расслышать имен или запечатлеть в сознании их черты. А теперь по тяжелым, гулким шагам уже знал: приближается бабушка Марфа, которая станет жаловаться на непутевую дочь, что убежала в город с очередным хахалем, а матери оставила троих отпрысков, которых и накормить, и обуть, и одеть надобно, а денег взять негде. В последний раз, правда, бабушка не жаловалась, приходила с благодарностями: Михаил и рублем помог, и картошки ей на зиму завез, и одежду, кинув клич по прихожанам, собрал. «Вот это батюшка, это я понимаю! Вот кто законы православные, как надо, понимает», — твердила Марфа на всех углах, а Михаил испытывал одновременно и гордость, и неловкость. Законы он, возможно, и понимал, а вот крещеным никогда не был, да и потребности не испытывал. Что без креста добро творить, что с крестом — все одно.

По утробному кашлю узнавал он о появлении в церкви местной знаменитости, пятидесятилетнего крепкого бородатого мужика с тяжелым взглядом, которого еще несколько недель звали не иначе как Валеркой отчаянным, а теперь с подачи Михаила уважительно именовали Валерием Николаичем. Отчаянным Валерка стал не потому, что одним своим видом мог нагнать страха на кого угодно, а от собственного отчаяния от смерти в автомобильной аварии жены и двоих детей. Если о чем и жалел в жизни Валерка, это о том, что сам в этой аварии выжил. Горе он, как водится, заливал водкой, ничего от судьбы не ждал и ни на что не надеялся (разве что на скорый конец, приблизить который не хватало духа). На исповеди Валерка обычно плакал, неловко прикрываясь рукавом давно не стиранной рубахи, и предавался воспоминаниям.

— Жена-то у меня и красавица, и умница была, таких теперь и не встретишь.

— Да вы не плачьте, да вы успокойтесь.

— А девчонки, не поверишь, батюшка, отличницы!

— Да верю, Валер, верю я.

— Мы с ними и по грибы, бывало, и по ягоды…

— Дело хорошее.

— Да и на реку ходить любили. Бывало, держу одну, плавать учу, а вторая уже тут как тут, на ручки просится. А фигурки мы выпиливали, то есть я строгал, конечно, они смотрели по большей части.

— Какие фигурки?

— Так деревянные же… Мишку там, зайца, Царевну Лебедь, рыбку золотую… Они у меня до сих пор на полке стоят.

— Покажи!

Через неделю Валерка получил ставку учителя труда в школе и двадцать пять пар детских глаз, восхищенно следивших за движением его золотых рук. А он все не забывал приходить к священнику и снова плакал, утираясь рукавом уже свежей, выглаженной одежды («Неудобно к детям-то грязнулей ходить»):

— Спасибо тебе, отец, ох, спасибо!

Михаилу становилось неловко и от бурного проявления чувств, и от свойского, почти родственного обращения «отец» от человека, которому он запросто мог приходиться младшим братом, и от справедливо переполнявшей гордости за самого себя.

По внезапно возникающему в воздухе оживлению определял он появление в церкви двух двадцатилетних сестер Мироновых. Молодые, симпатичные, веселые девушки — редкое явление в современной деревне. Все спешат в города, наполненные как большими возможностями, так и огромной конкуренцией. Двойняшки Мироновы конкуренцию не признавали и соперничать способны были только между собой. Первая — смуглая высокая Лиза с серыми глазами и двумя тонкими косицами по плечам — по праву считалась более талантливой. Она легко складывала слова в рифмованные строки, изящно танцевала, копируя движения танцоров из телевизора, и если о чем и сокрушалась, так это об отсутствии партнера, который мог бы с таким же рвением, как она, изучать замысловатые па пасадобля и румбы. Другая — чуть более крупная и ширококостная, но от этого не менее привлекательная Лида — романтических увлечений сестры не разделяла, считала их глупостью и тратой времени и проводила часы в раздумьях о том, как сделать жизнь в деревне более интересной. Беззлобными спорами о смысле существования они и занимали свою жизнь, не наполненную ничем, кроме помощи родителям по хозяйству.

Обе закончили в городе курсы, одна — парикмахеров, другая — визажистов, и, помыкавшись несколько месяцев без работы, вернулись домой, где не могли похвастаться полученными знаниями. Замысловатых причесок местные женщины не сооружали, модных стрижек не делали, а наука по вплетению ленты в косу была известна каждой и без специального диплома. Косметикой же в деревне пользовались охотно, но с визажистом были незнакомы и знакомиться не спешили.

Потому до поры до времени обе сестры оставались не у дел и занимались сами собой и собственными переживаниями. Но если Лиза беспечно порхала между зеркалом, у которого репетировала батманы и пируэты, и письменным столом, где в ящике хранилась заветная тетрадь с поэтическими зарисовками, то Лида все больше сидела сиднем и мусолила на разные лады одну-единственную мысль: «так жить нельзя».

С этим открытием она и пришла к Михаилу и сестру привела. Вопреки всем правилам исповеди он тогда битый час слушал, как они переругивались, смешно морща курносые носы.

— Не делай из мухи слона, Лидусик! Все изменится, все наладится, все образуется. Ну чего мы будем батюшке каяться, как прокаженные? Мы с тобой что, больные, слабые, глупые, несчастные, чтобы нюни распускать?