Двое, стр. 4

Мы проснулись в последний раз, когда лучи вдруг брызнули из-за горизонта, пронизав лес. Ночь изнурила нас, но мы были счастливы, что снова можно идти.

— Куда ты пойдешь? — спросила она.

Я удивился:

— Туда, куда и ты. На север, к морю.

— Нет, я не пойду, — сказала она. — Иди один.

— Ты хочешь остаться и ждать их здесь?

Она молчала.

— Это подло, что ты мне не веришь! — закричал я неожиданно для самого себя. — Понимаешь, подло!..

Она смотрела на меня устало и мягко.

— Нет, ты не понимаешь, — сказала она. — Здесь есть еще одно место, до которого я хочу дойти, но ведь их и там, наверно, не будет. Зачем же ты со мной? Ты бы шел к морю, пока у тебя есть силы…

— А ты для чего останешься, если почти наверняка знаешь, что никого не найдешь?

— Надо попробовать.

Я уже знал, что ее не переубедишь.

— Ну, а потом? — спросил я. — Если опять не найдешь? Что ты будешь делать дальше?

Она, видимо, еще и не думала об этом.

— Не знаю, — сказала она. — Посмотрим. Тоже, наверно, пойду к морю…

— Так вот что, — сказал я. — С тобою я не расстанусь. Пойдем всюду вместе.

7

Опять сияло солнце, и таял снег, и колья, привязанные к моим набухшим растрепанным унтам, путались в кустах, и я падал и вставал, и пар валил от моей мокрой одежды, и мне было жарко, как в бане, и жажда томила меня, и я поминутно глотал снег. Мне было жарко, а Катерине Ивановне холодно. Ее знобило по-прежнему, как ночью, и она не могла согреться.

— Да ты заболела, Катерина Ивановна!

— Вот еще! — отвечала она так, будто этого и быть не могло.

Она шла впереди среди солнечного блеска, среди сияющих капель на голых прутьях, падала, вставала и шла. Но трясло ее все сильнее. Иногда она взглядывала на меня своими светлыми, дневными глазами — ночью глаза у нее были темные, — но мне казалось, что она не видит меня, не узнает. Несколько раз я просил ее отдохнуть. Она не отвечала.

— Да ты слышишь меня, Катерина Ивановна?

— Слышу, слышу…

И шла вперед.

Так шли мы весь день. И солнце опять опустилось за сучья, и опять голубоватым сумраком стал наполняться лес. И в этом сумраке она скользила между стволами, как странная тень.

Потом она вдруг села в снег. Сделала попытку подняться и не смогла.

Я подошел к ней.

— Придется посидеть немного, — сказала она. — А ты иди. Иди один. К морю. Иди, иди. Ведь ты пропадаешь со мною!

Она опустила голову и сидела не двигаясь. Я не двигаясь стоял перед нею. Шло время, смеркалось. Я все ждал, что она скажет что-нибудь. Опущенного лица ее я не видел и не знал, спит ли она, или думает, или уже умерла.

Потом она подняла на меня темные свои глаза и спросила удивленно:

— Ты еще не ушел?

— Я без тебя не пойду, — сказал я. — Я посажу тебя в парашют и повезу, как на салазках.

Она протянула левую руку и взяла меня за палец. У нее была маленькая, мягкая и очень горячая рука.

8

Надвигалась ночь, и я оглядывался, ища, где бы повесить наш парашютный гамак. Но мы остановились на неудачном месте. Кругом были только тонкие прутья ольхи, они не выдержали бы нашей тяжести.

Нужно было идти дальше, и я собирался взять ее на руки и понести. Однако я так устал, что все откладывал это неизбежное усилие с минуты на минуту и продолжал стоять над нею.

Вероятно, я дремал стоя.

Потом мне стало холодно, и я очнулся. Уже совсем стемнело, ночь опять была звездная. Я нагнулся над нею, чтобы поднять, но она сразу открыла глаза, едва я до нее дотронулся. Я сказал ей, что нужно повесить гамак. Она не хотела, чтобы я ее нес, и резким движением отстранила мои руки. Потом быстро встала и пошла сама.

Она сразу опередила меня, и я еле поспевал за нею. Пройдя метров двести, она указала мне место, где повесить парашют. И уснула мгновенно, чуть только легла в него.

Она разметалась, тулуп на ней расстегнулся, а между тем ее трясло. Я стал застегивать на ней тулуп, и вдруг рука моя ощупала под тулупом что-то твердое, металлическое. Три гранаты Ф-1, согретые горячим ее телом, висели под тулупом на поясе.

Я лег рядом с нею и удивился, до чего она горяча. Дыхание ее обжигало мне лицо. Она беспрерывно дрожала.

А я сразу заснул.

Спал я, вероятно, довольно долго, потому что проснулся окоченелый до того, что не мог пошевелиться. Я выкатился из гамака в снег и, когда подымался на ноги, услышал свой собственный стон. Преодолевая боль, я снова долго плясал и размахивал руками.

Потом я вспомнил о ней, испугался, что она замерзнет, и принялся ее будить. Она опять очнулась при первом моем прикосновении. Прыгать она, видимо, не могла, а просто прохаживалась взад и вперед у гамака. А я прыгал и прыгал, и сердце прыгало во мне, и деревья прыгали вокруг меня, и звезды прыгали надо мной.

Она села на бревно, лежавшее в снегу, и я, напрыгавшись, сел рядом с нею. Ложиться в гамак я уже не решался. Стоило только заснуть, и ноги снова замерзнут. Надежду на сон нужно было оставить.

Я сидел на бревне, со всех сторон окруженный лесом, тьмой, тишиной огромной морозной ночи, и думал, что вообще пора оставить всякую надежду. В возможность перейти по льду через залив я, по правде говоря, не верил с самого начала. Есть, быть может, такие люди, которые перешли бы, но только не я, я не такой, я слишком хорошо себя знаю, — разве лет пятнадцать тому назад, а теперь, прежде чем я дойду, я сорок раз решу, что лучше лечь в снег и замерзнуть.

О будущем я не думал. Мысли мои, обрывочные и случайные, тянулись назад, в прошлое. Как счастливо жил я, как добры были ко мне все. Теперь мне показалось, что всю свою жизнь был я окружен лаской и доброжелательством, никто никогда не желал мне зла, под каждый шаг мой был подстелен мягкий пух нежности и дружбы. Я вспомнил лицо своей прежней жены, с которой мы пятнадцать лет мучили друг друга и наконец разошлись года за два до войны. Но оказалось, что в эту ночь мне слишком больно вспоминать о жене…

Мне вспоминались всякие пустяки. Берег реки в июле и я, лежащий на траве на самом припеке; голый, покрытый потом, прогретый до костей, я собираюсь лезть в воду. Нет, не надо реки, в воде все-таки холодно; я вспомнил горячую зеленую скамейку в городском саду, и раскаленный гравий на дорожках, и тяжелых медлительных шмелей в кусте шиповника… Нет, сад тоже недостаточно горяч, может подуть ветер и сразу станет прохладно.

И вдруг я вспомнил баню у нас на аэродроме, нашу баню, и как я лежу на полке и стону оттого, что мне так горячо. И все горячо вокруг меня, и горячий воздух входит внутрь, обжигает легкие, а я все кричу: «поддай, поддай!» И вспомнил я, что в тот самый день, когда я вылетел с этой женщиной, в последний мой день, меня звали в баню, и я отказался, и теперь мне так жалко было, что я отказался…

Я взглянул на нее. Она сидела рядом со мной в темноте — темная, маленькая и неподвижная. И внезапно я испытал к этой незнакомой Катерине Ивановне такую нежность, какую никогда еще не испытывал ни к кому на свете, и слезы выступили у меня на глазах.

Кроме этой больной замученной девочки с тонкими косточками и опухшими губами, подозрительной, упорной, беспредельно верной, своему долгу и такой же несчастной, как я, не осталось у меня ничего. Она мне о себе не сказала ни слова, но я давно уже догадывался, как сломлена она неудачей, как нестерпима для нее мысль, что она не выполнит того, ради чего ее послали.

Она сурово обращалась со мной, подозревала, что я враг, но я давно уже не был на нее за это в обиде. Да и подозревала она меня, вероятно, только вначале, а теперь просто не может мне простить, что из-за меня, из-за несчастья с моим самолетом, ее одолела неудача. И как мне мило было в ней все это, как дорого, как я благодарен был ей просто за то, что она живая, своя, из одной со мной страны, сидит вот здесь рядом, на бревне.

Комок снега сорвался с еловой ветки, упал ей на голову, рассыпался по шерстяному платку, по плечам. Она не двинулась. И опять мне стало страшно, что она умерла. Так страшно, что я не решался окликнуть ее, толкнуть. Я сидел рядом с ней, неподвижной, обсыпанной снегом, и не дышал.