Дважды два — четыре, стр. 3

С мужской великой наивностью отец иногда просил ее купить для Жужуны платье, сапожки… А однажды поставил на ноги всех друзей, разыскивая какой-то особенный, недавно вышедший витамин. «Это для моей девочки. Она, понимаете ли, переболела ангиной…»

«В тебе нет широты! — увещевал он Костину маму. — Поверь мне: она удивительный, редкой тонкости и ума человек… Вы бы с ней подружились!..»

Но почему-то чем энергичней он расхваливал маме эту неведомую Розию, тем больше ее не любила мама.

Бывают мальчики, которые запоминают на всю свою жизнь отцовские запои. Косте было дано запомнить как бедствия разражавшиеся над домом отцовские влюбленности.

…У отца был дар открывать в людях их особые, скрытые качества. Он щедро дарил их своим восхищением, но быстро разочаровывался, ибо люди — это всего лишь люди.

Будучи ушиблен манией антиподхалимажа, отец резал правду-матку в глаза, был вспыльчив и часто ссорился на работе. В этих случаях он возвращался домой не то что подавленный, а какой-то раскаявшийся, кроткий.

«Неприятности по работе».

И отец хватался за сердце. Он хватался за сердце или мурлыкал увертюру Глинки:

А-ах, Людмила-а, ты…

Отчего он так часто со всеми ссорился?..

На службе Костин папа тоже, видно, не допускал, чтоб у кого-нибудь и на что-нибудь была своя собственная точка зрения — собственное, самостоятельное понятие о деле, отличное от понятий инженера Шалаева. Быть может, отец считал, что прав всегда?..

«Тяжелый, и в первую очередь тяжелый для себя самого, человек», — страдальчески сказал однажды маме почтенный пожилой инженер — сослуживец папы. И Костя подслушал это.

«Его не понимают! — выходя из себя, доказывал маме папин друг Полуэктов. — Константин Аверьяныч не гибок… Его пылкость не популярна… Поймите, он человек с размахом, сердечный, талантливый… Личность! Личность. Люди такого толка легкими не бывают…»

«Тяжелый человек!»

Да, да, конечно. Должно быть, так… Походка и та тяжелая.

Тяжел. Настойчив. Несправедлив. И добр. Добр той противоречивою добротой, которая, как злосчастье, поражает людей только по-настоящему добрых.

Когда Костя расспрашивал отца, каким он был в школе и в институте, тот отвечал, что не любит времени своей юности, что для него это было время жестокое.

Какой же была эта удивительная отцовская юность? Как могла она оскорбить своего солдата, служаку юности, так никогда и не постаревшего?

Что было жизнью папы перед тем, как родился Костя? Где та доля отцовского сердца, которая стала Жужуной?

Как и когда его русский отец разыскал в Москве сванку Розию, влюбился и женился на ней?

Так же ли он бродил с Жужуниной мамой по московским улицам и переулкам, как с Костиной?.. А стихи? Он ей, должно быть, тоже читал стихи?..

Розия… Когда отец говорил о ней, его лицо выражало раскаяние, ту степень доброты, ту степень подавленности, которую умело выразить только лицо одного-единственного человека на свете — Костиного любимого, непонятного, неровного, властного отца.

А может быть, он был скрыто честолюбив?

Известно, что всякой работе полезнее человек уравновешенный. Полезна не отвлеченная любовь к труду вообще, а конкретное, простое и точное, нерассуждающее действие, которое и есть труд.

Поэтому на служебной лестнице многие опережали Костиного убежденно-грубого, вспыльчивого отца. Даже его многочисленные ученики.

Если б жизнь воздала ему хоть самую малую долю того, что он в нее вложил, инженер Шалаев стал бы, весьма возможно, презрительно относиться к почестям. Это свойственно людям такого склада. Но его выдвигали трудно и медленно. Кто знает, что выкинет инженер Шалаев на ответственном совещании или во время доклада у замминистра? Спокойней — попридержать…

И вот невольно, сам того не сознавая, он стал дорожить всяческим, хоть самым малым признанием. Не озлобился, а попросту невзлюбил неудачников. Невзлюбив неудачников, он со страстной несправедливостью обвинял их в нерадивости, отсутствии широты теоретического мышления, захлебывался, доказывая, что у такого-то и такого-то не хватило выдержки, трудолюбия, характера.

…Он умер в цеху на заводе в Магнитогорске, куда приехал монтировать входящую в строй доменную печь новейшей конструкции.

Маме и Косте рассказывали, что, благополучно смонтировав печь и запустив ее в производство, он вдруг упал на пол в цеху, схватился за сердце. Пламя осветило его лицо и раскрывшиеся глаза, осветило руку и измятый, выпачканный воротник рубахи. (Двое суток он не выходил из цеха.)

Раскрыл глаза. Они расширились и выразили страх, как будто он увидал со свойственной ему ясностью воображения, как смерть шагнула к нему из доменной печи. Глаза вспыхнули, отразив пламя. Вспыхнули и погасли.

На похоронах Костя начал догадываться — не умом, не сердцем, а первым жизненным опытом, — кем был по правде его отец.

Он был не только мамин и Костин. Как сотни, как тысячи и тысячи людей, с самыми разными характерами и жизненными дорогами, он принадлежал людям, работе и людям.

«Кое-кто… кое-кому он… он был не угоден!» — закончил свою речь папин друг Полуэктов. И содрогнулось игольчатое лицо, пришло в движение. Рот искривился. Полуэктов заплакал.

Его отвели в сторону. Жена принялась его успокаивать: «Не надо, Паша! Выпей капель, Паша, пожалуйста!»

Полуэктов ее отталкивал и бессмысленно вскидывал голову, как конь.

Кто-то лысый долго и обстоятельно перечислял все те объекты, которые смонтировал отец, говорил о каком-то быстродействующем автоматическом потенциометре, о производстве химических удобрений во вращающейся печи — это было изобретение Константина Аверьяновича Шалаева.

Большое, прекрасное и достойное прошлое. Ему не успел, не сумел порадоваться отец. Вечное нерасчетливое стремление вперед. На это стремление не имело права его больное сердце.

Лицо отца было желто, как и при жизни. На губах застыла его особенная восторженная полуулыбка, выражавшая грусть и восхищение прекрасным. И Костя понял, что, противясь отцу, безотчетно и сильно любил его. Любил и, более того, понимал его.

Вошли три женщины — одна старая и две молодые, внесли венок. На черной ленте этого особенного венка было написано:

«Нашему дорогому читателю, инженеру Константину Аверьяновичу Шалаеву, от библиотеки № 47».

Они собрали деньги на этот венок, районные библиотекари, и принесли как дар тому, кто любил бескорыстно, без проку…

Ушли из дома его шаги. Его шепот. Его взлетавшая рука. Его сутулость. Его улыбка.

Остались пластинки и книги. Остались мама и Костя.

Дрогнул притаившийся за батареей лохматый, восторженный, трудолюбивый, влюбленный в прекрасное маленький домовой — душа их дома.

Дрогнул, вылез из-за батареи и, плача, Зашагал прочь, шаркая по полу ножками, которые будто передвигал с трудом — в такой он был глубокой задумчивости.

— Сообщите ей!.. Сообщите Розии Ираклиевне, — деревянным голосом говорила мать. — Грузия. Сванетия, селение Калё… Сванетия. Шалаевой Розии Ираклиевне…

Так она говорила в мгновенном прозрении, которое постигает людей в минуты большого горя. Оно — это очень большое горе — разбивает ту плотную скорлупу, в которой прячется истина.

— Розии Ираклиевне. Сванетия. Селение Калё!.. Я знаю, она его любила.

3. Мама

Повернула в замке ключ. Сказала что-то соседке. Послышался ее смех, всегда неожиданный и характерный, только ее, только мамин, топот каблуков. Вошла в комнату, остро, быстро взглянула на Костю, прищурившись, сказала: «Салют!» — и встряхнула волосами. Волосы у мамы коротко стрижены, к тому же они прямые. Это лишало ее выражения женственности, хотя она была и молода и миловидна (совсем не похожа на других мам).

Быстрым широким шагом прошла по комнате, стянула с гвоздя полотенце.