Дмитрий Донской, стр. 5

Кажется, и куда детей рожать в такую-то лютую, безжалостную пору? Но не рожать, так совсем обезлюдеет Русь. Надо, надо заводить детишек, скорбеть о них сердцем, когда болеют, радоваться первой улыбке, первому лепету, топоту босых крошечных ножек по деревянным половицам, выскобленным и вымытым добела.

А мать, как и все матери в ее положении, прижмет иногда первенца к большому своему, теплому, как печь, животу и шепнет, чтоб послушал, и он, прислонясь ухом и щекой, точно, слышит отчетливо: что-то там ворочается мягко, а то вдруг застучит, как в стенку кулачком: эй, ты, мол, чего ухо приставил, подслушиваешь? И не страшно, а чудно как-то. И ждет уже, не дождется, кто это будет у него: братец или сестрица?

Родился Дмитрию брат, и нарекли его, в отца и в деда, Иваном, а для отличия прозвали Малым.

Была и сестра у Дмитрия, звали ее Любовью, но у нее вскоре совсем иная жизнь началась, вдали от родительского дома. В 1356 году засватали Любашу литовские сваты за одного измногочисленных внуков Гедимина.

Что ж, и с Литвой надо было жить в ладу, хоть и полудикие они, на пни и валуны молятся. А те, что отреклись кое-как от дубовых своих перунов, в вере некрепки: точно пьяных, шатает их то к папе римскому, то к патриарху царьградскому.

Где-то в эти годы — от двух до семи — должны были совершить над Дмитрием особо торжественный обряд княжеских постригов. По издавна заведенному чину мальчику-княжичу в этот день состригали прядь волос на голове и затем, впервые в жизни, при великом стечении народа усаживали его верхом на коня. Из женской половины дома, из рук нянек, кормилиц и девок он отдавался теперь на попечение дядьки, бывалого и сведомого во всех занятьях и справах, достойных будущего мужчины и воина. Постриги были для мальчика посвящением в воинский чин. И кто мог оказать из присутствующих, что посвящают его слишком рано?

V

Утро 3 февраля 1356 года надолго запомнилось московскому люду. В синий рассветный час обнаружили посреди пустынной городской площади распростертого человека. Опознать его труда не составило: всяк знал в лицо тысяцкого Алексея Петровича Босоволкова по прозвищу Хвост. Страшное дело: второй на Москве человек после великого князя и лежит в снегу, уже и остыл.

Скриплые шаги вмиг рассыпались по дворам, по заулкам. Ой, люди, что-то будет — тысяцкого убито!..

Пока созывали старших бояр к Ивану Ивановичу на совет и дознание, в гостиных дворах да в посадских улицах уже само собой, подсказки не ждя судился тысячегласный суд... Это кому же помешал Алексей Петрович, кому не угодил в чем? Купцам ли? Нет, ничего худого они от него не знали. Черному люду? И им грех было жаловаться на своего тысяцкого. Судил по правде, не обдирал до нитки, свою главную заботу — защищать право горожан перед лицом князя и боярства — всегда держал в уме. Может, великому князю был неугоден? Но кто же, как не сам Иван Иванович, утвердил его тысяцким сразу после смерти старшего своего брата.

Вот Семену Ивановичу, тому, точно, Алексей в свое время крепко чем-то досадил, хотя поначалу и меж ними все было складно: даже в Тверь, за невестой своей, за Марией князь Семен доверил ехать Босоволкову. Лишь потом — на посаде вряд ли знали толком, за что, — Гордый отнял у Алексея Петровича должность тысяцкого, и она досталась старшему из Вельяминовых, Василию Васильевичу. Скорее всего не знали посадские и еще одного обстоятельства: на смертном одре Семен Иванович просил братьев и в духовную свою велел вписать, чтобы неугодного ему Алексея Хвоста и они на службу к себе не принимали, ни самого, ни детей его.

Зато Василий Вельяминов стоял тогда в числе послухов у постели умирающего и наказ его знал. Сын и внук московских тысяцких, Василий Васильевич сам служил в этом звании до Хвоста, а как вышла тому опала, князь Семен опять вернул Вельяминову прежнюю власть и наказом своим предсмертным ее подтвердил и упрочил.

Какая же решимость понадобилась Ивану Ивановичу, чтобы вскоре по смерти брата пренебречь его просьбой и восстановить в тысяцких Босоволкова, а шурина того места лишить! Боялся ли он, что слишком усиливается боярский род Вельяминовых, или, напротив, опасался мнения народного, что князь-де и родич его правят заодин, но в любом случае не оробел преступить братнее слово.

Посадский люд мог совсем не знать или почти не знать обстоятельств восстановления тысяцкого Алексея Петровича в его правах. Но, и не зная их, о многом догадывался сметливый, лишь по наружности простоватый московский народец. Мнения гуляли по улицам в полный голос, без утайки и на одном перекрещивались: с бояр надо спрашивать вину... С каких? Да уж, знамо, не со всех, а вот вельяминовская семейка, точно, замешана. Вишь, мало им славы!.. Не по злодейской ли славе Кучковичей соскучились, зарезавших князя Андрея Боголюбского?.. Добавится же им славы. Добавится и огня под крышу, а то темно что-то на Москве стало...

Возле горячих голов табунилась, закручиваясь в черные воронки, посадская нищета, недовольная всем на свете — Ордой и пожарами, морами и боярской скупостью. Метельный февральский жгут зашвыривал обрывки угроз на богатые подворья. Запахло мятежом и весной.

Между тем у великого князя решили: пока не забуянил обезглавленный посад и пока еще лед не потрескался на Москве-реке и крепок накатанный зимник на Коломну и на Рязань, надо Василию Вельяминову с семьей не мешкая собираться в отъезд. Теперь не время ему доказывать свою невиновность. С Рязанью договорено, не обидят их там. А тем временем, глядишь, развеется молва, недовольные уймутся. А правда, она и сама, без принуждения о себе заявит рано или поздно.

Не исключено, что и Вельяминов постарался соответствующим образом обставить свой отъезд. Не его-де отсылают, но он сам, в обиде на подозрительную чернь, на завистников из боярского стана (а то и на самого князя?), по собственной воле ныне покидает опостылевшую Москву.

Впрочем, трое его родных братьев, Федор по прозвищу Воронец, Тимофей и Юрий, прозываемый Грунком, все боярского чину, не отъехали, ибо за ними вины никто не числил.

VI

Ивану Ивановичу совсем нелегко было бы теперь в хлопотном положении русского первокнязя, не будь у него на Москве митрополита Алексея, что сменил покойного Феогноста.

Мирское имя митрополита было Алферий, и происходил он из семьи знатного черниговского боярина Федора Бяконта, который еще при князе Данииле навсегда покинул родину и вместе со своей большой дружиной напросился на службу в московский дом. Алферию по его рано проявившемуся уму и по происхождению (крестил его сам Иван Калита), казалось, уготована широкая стеля воеводы либо придворного чиновника. Но он предпочел тесный путь монашеского послушания и пятнадцати лет от роду ушел в московский Богоявленский монастырь. Обитель, в которой он начал подвизаться, стояла вблизи Кромника, на посаде, сразу за Торжищем. Уединение тут было относительное. В монастырь давали большие вклады старейшие бояре, в том числе те же Вельяминовы.

Алексей много читал, изучил греческий, причем в такой степени, что позднее, уже будучи митрополитом, сделал с греческих книг собственный перевод Евангелия.

Его труды не остались без внимания. Феогност приблизил к себе Алексея, поставил его «судити церковные суды». На этой хлопотной должности пробыл он двенадцать лет, много прошло через его руки всевозможных тяжб: наказывал нерадивых, отлучал людей, явно неугодных, зато узнал, и не только в лицо, великое множество честных, крепких духом пастырей и монахов, которые в ежеденных трудах и скорбях несли тот же крест, что и вся Русь повсеместно несла, осоляли землю свою словом мужества. Узнал он в числе других и отшельника по имени Сергий, того самого, что несколько лет подряд прожил один в урочище Маковец. Теперь там целый монастырек сплотился вокруг Сергиевой лачуги. Бедствуют, хлеб не каждый день едят, книги у них служебные из листов бересты сшиты, сам игумен Сергий ходит в латаной-перелатаной рясе, но народ тянется к ним, повсюду слух идет о строгом и праведном жительстве, люди ищут слово утешения в своих горестях, в болях и болезнях подневольной земли.