Похвальное слово мачехе, стр. 3

В тот день мы присутствовали на нескончаемой церемонии, происходившей на площади возле дворца: покоренные мною племена, принеся мне дань, оглушали нас своими дикарскими песнопениями, ослепляли пылью из-под копыт коней, на которых показывали свое искусство наездники. Видели мы и двоих колдунов, исцеляющих все недуги пеплом сожженных трупов, видели и святого, который воссылал моленья, вертясь на пятках. Он запомнился мне: подстегиваемый своим неистовым пылом, он плясал, дыша так громко и хрипло, словно душа его рвалась вон из тела, и вдруг в какой-то миг скрылся с наших глаз, будто подхваченный вихрем или сам обернувшийся им. Когда же он вновь обрел телесную свою оболочку и замер, то дышал как загнанная лошадь, был мертвенно-бледен, а глаза его, казалось, еще мгновенье назад лицезрели бога или целый сонм божеств – столь ошеломленно взирали они на мир.

Потягивая греческое вино, обсуждали мы с Гигесом колдунов и святого, как вдруг мой добрый министр, чьи глаза под воздействием выпитого игриво заискрились, понизил голос и зашептал:

– У купленной мною египтянки – самый прекрасный зад из всех, какие Небо посылало когда-либо женщине. Лицом она дурна, груди малы, к тому же она чрезмерно потлива, но щедрое изобилие ее зада с лихвой искупает все недостатки. При одном лишь воспоминании о нем голова моя, о царь, идет кругом.

– Что же, Гигес, покажи мне его, а я покажу тебе другой. Посмотрим и решим, чей лучше.

Я увидел, как он в растерянности разинул рот и захлопал глазами, решив, должно быть, что я шучу. Или подумал, что ослышался? Ибо он, мой министр и телохранитель, отлично знал, о ком шла речь. Я предложил ему это состязание, не успев подумать, но теперь, когда слово уже было сказано, сладостный червячок принялся вгрызаться мне в мозг, рождая томление.

– Ты потерял дар речи? Что с тобой?

– Не знаю, что сказать, повелитель. Я сбит с толку.

– Вижу. Но соберись с духом и отвечай. Принимаешь ты мое предложение?

– О царь, твои желания – это мои желания.

Так это началось. Сначала мы отправились к нему в дом, где во дворе устроены были термы и где особый прислужник размял и растер наши тела, вернув им юношескую гибкость. Туда же доставили и египтянку. Я увидел перед собою женщину очень высокого роста, лицо ее было изборождено ритуальными шрамами, свидетельствовавшими о том, что в детстве ее посвятили кровавому божеству, которому поклонялся ее народ. Она была уже не первой молодости, но до сих пор не утратила привлекательности, чего я не мог отрицать. В клубах пара ее эбеновая кожа блестела как лакированная; в каждом движении сквозили гордость и независимость. Ни на йоту не чувствовалось в ней той гнусной угодливости, столь присущей рабам, которые готовы любой ценой добиться расположения своих хозяев – нет, она была как-то изысканно холодна. По-нашему она не знала ни слова, но мгновенно поняла безмолвный приказ Гигеса, и когда он мановением руки показал ей, что именно желаем мы увидеть, повернулась, на миг окутав нас шелковистой пеленой презрительного взгляда, нагнулась и обеими руками подняла край туники, открыв нашим глазам заднюю часть своего тела. Да, она заслуживала внимания, и любой мужчина признал бы ее несравненной… Любой мужчина, но только не тот, кому выпало быть мужем царицы Лукреции. Зад был упругим, безупречно плавных очертаний, с гладкой, отливающей в синеву кожей, по которой взгляд скользил, словно парусник по тихому морю. Я похвалил рабыню и поздравил своего министра с тем, что он владеет столь сладостным чудом. Мне же предстояло действовать в высшей степени скрытно. Давняя история с эфиопом Атласом глубоко ранила стыдливость Лукреции; она согласилась провести с ним опыт лишь по привычке исполнять всякую мою прихоть беспрекословно, но я видел ее мучения и тогда же дал себе клятву не подвергать ее больше таким испытаниям. Даже теперь, по прошествии стольких лет, когда ничего, кроме гладко отшлифованных костей, не оставили стервятники от обезглавленного тела Атласа, брошенного в зловонную яму, царица по ночам просыпается с криком и дрожит в моих объятиях, ибо и во сне порой является ей его тень.

И потому я сделал так, чтобы возлюбленная моя ни о чем не догадалась. По крайней мере, таково было мое намерение. Сейчас, перебирая в памяти случившееся той ночью, я склонен думать, что в осуществлении его я не преуспел.

Когда служанки принялись раздевать Лукрецию и умащать ее тело благовониями, которые мне особенно нравилось вдыхать, заключая ее в свои объятия, я провел Гигеса через сад в спальню и спрятал за занавесью, приказав не шевелиться и безмолвствовать. Из своего укрытия он мог видеть устланное шелковыми простынями, заваленное множеством подушек и подушечек великолепное ложе под балдахином алого бархата – наше брачное ложе, на котором еженощно происходили наши с Лукрецией любовные встречи. Я погасил все светильники, и опочивальня озарялась лишь пламенем потрескивавшей жаровни.

Вскоре вошла Лукреция, окутанная, словно дымкой, полупрозрачной рубашкой белого шелка, отделанной у запястий, по вороту и у подола драгоценными кружевами. Волосы ее были убраны под сетку, на шее сверкало жемчужное ожерелье. Ноги ее в туфлях из войлока и дерева на высоком каблуке легко ступали по ковру.

Довольно долго я тешил свой взор этим зрелищем, достойным богов, деля его с моим министром. Разглядывая Лукрецию и сознавая, что тем же занят Гигес, я испытал сильнейшее вожделение, подстегивавшееся нашим малопристойным заговором. Наконец, оторвавшись от созерцания, я приблизился к ней, возвел ее на ложе и приступил. Все то время, что я ласкал царицу, чудилось мне то здесь, то там бородатое лицо соглядатая, и мысль о том, что он следит за нашими играми, придавала моему наслаждению особый, доселе не изведанный мною пряный и терпкий вкус. Догадывалась ли о нашей затее Лукреция? Подозревала ли неладное? Не знаю. Но никогда еще не была она так страстна, так отважна в натиске и отпоре, так изобретательна и щедра в расточаемых мне ласках, никогда еще не обнимала она меня так пылко, не отдавалась мне так полно. Быть может, что-то шептало ей, что в спальне, согретой пламенем жаровни и страсти, наслаждаются не двое, но трое?

Когда же на рассвете она уснула, я, соскользнув с кровати, чтобы вывести Гигеса в сад, обнаружил, что он дрожит от холода и волнения.

– Ты был прав, о царь, – трепеща, пробормотал он. – Я видел то, о чем ты говорил мне, и до сих пор не могу поверить, что это было не во сне.

– Так забудь обо всем, что ты видел, Гигес, забудь сейчас же и навсегда, – приказал я. – В уважение твоих заслуг я позволил тебе увидеть это, позволил, не рассуждая и не раздумывая. Но берегись злоупотребить моим доверием. Не проболтайся. Я не хочу, чтобы толки о виденном тобою пошли гулять по харчевням и рынкам. Не пришлось бы тебе пожалеть о том, что я привел тебя в спальню.

Он поклялся, что будет нем как могила, но, мне сдается, слова своего не сдержал. Как иначе могло появиться столько слухов об этой ночи? Множество легенд, противоречивых и нелепых, бродят по свету. Доходили они и до меня и сперва сердили, а теперь только забавляют. Они стали неотъемлемой частью этой маленькой полуденной страны, расположенной в том краю, который столетия спустя будет зваться Турцией. Такой же частью, как ее выжженные зноем горы, ее полудикие жители, ее воинственные народы, ее хищные птицы и кости ее мертвецов. И, в конце концов, я не вижу ничего дурного в том, что из пучины времен, поглотившей все, что сейчас существует вокруг меня, выплывет и пребудет живым во веки веков круп жены моей, царицы Лукреции, округлый и сияющий, щедрый и благодатный, как весна.

3. Ритуал по средам

«Они – как раковины, хранящие в своем перламутровом лабиринте музыку прибоя», – фантазировал дон Ригоберто. Уши у него были большие, красиво очерченные, и оба – сначала левое, а потом правое – приподнимались и оттопыривались, ловя все звуки, исторгаемые нашим миром. В детстве он стыдился и того, что они так велики, и этого их свойства поворачиваться вокруг своей оси, но потом смирился и привык. А теперь, посвящая один вечер в неделю уходу за ними, испытывал даже некоторую гордость. Ибо стараниями его и усилиями эти никчемные отростки стали наравне с устами, дарующими радость, и пальцами, доставляющими удовольствие, принимать участие в любовных встречах. Полюбила их и Лукреция и в минуты близости льстиво и весело ласкала их, придумывая им смешные и нежные прозвища. «Распустившиеся цветы, вместилища музыки и речи» – так поэтически думал о них дон Ригоберто, тщательно разглядывая с помощью лупы и зеркала хрящеватый ободок своего левого уха. Да, вот они: три волоска, выдернутые им в прошлую среду, показались вновь. Пока еще не волоски, а лишь три точки, расположенные равнобедренным треугольником. Дон Ригоберто представил себе темный пух, в который они превратятся, если не будут удалены, и испытал мимолетную дурноту. Со стремительной ловкостью, достигаемой долгой практикой, он ухватил эти зачатки волос лапками пинцета и выдернул один за другим. Щекочущее ощущение, сопровождавшее эту операцию, вызвало сладостный озноб. Ему привиделось, будто это донья Лукреция, склонившись над ним, вырвала своими белыми и ровными зубами три курчавых волоска на лобке, и видение возбудило его. Однако дон Ригоберто тотчас угасил желание, представив себе волосатую женщину с мохнатыми ушами, с густо заросшим да еще поблескивающим от пота подбородком. Вспомнилось ему, как сослуживец, проведший отпуск на Антильских островах, рассказывал, будто в одном из борделей Санто-Доминго самым неоспоримым успехом пользовалась некая коренастая мулатка с густо волосатой грудью. Дон Ригоберто, на мгновение вообразив себе нечто подобное между грудей доньи Лукреции, словно выточенных из слоновой кости, вздрогнул от ужаса. «Как сильны во мне предрассудки в отношении любви», – признался он себе. Тем не менее он не собирался расставаться ни с одним из них: волосы – это чудесно, это прекраснейшая оправа любви, но расти они должны лишь там, где им положено. На голове и на «Венерином холме» прекрасно и абсолютно законно; в подмышках – терпимо (кажется, это европейская манера), но на руках и на ногах – совершенно недопустимо, и уж совсем немыслимо и невозможно – на груди!