Нечестивец, или Праздник Козла, стр. 44

Глаза отца открыты, он смотрит на нее с испугом.

– Я вспомнила Стива, канадца, с которым мы работали во Всемирном банке, – говорит она тихо, вглядываясь в него. – Я не захотела выйти за него замуж, и он назвал меня льдышкой. Любая доминиканка смертельно обиделась бы. У нас слава жарких женщин, любвеобильных, пылких. А я заработала славу прямо противоположную: вялой, фригидной ломаки. Представляешь, папа? Только сейчас, чтобы не выглядеть плохо в глазах Лусинды, я придумала себе любовника.

Она замолкает, потому что инвалид, похоже, пугается и снова вжимается в кресло. И уже не смаргивает мух, которые спокойно разгуливают по его лицу.

На эту тему мне бы хотелось поговорить с тобой, папа. О женщинах, о сексе. У тебя были женщины после мамы? Я никогда ничего такого не замечала. Ты не казался мне любителем женщин. Власть поглощала тебя до такой степени, что никакие женщины тебе уже не были нужны? Такое случается даже в наших жарких краях. Взять, к примеру, нашего бессменного президента дона Хоакина Балагера, разве не так? Одиноким холостяком дожил до девяноста лет. Писал любовные стихи, и ходят слухи, что где-то есть у него внебрачная дочь. А у меня всегда было ощущение, что женщины его не интересуют, что власть дала ему то, что другим дает постель. Это твой случай, папа? Или у тебя были тайные романы? Трухильо приглашал тебя на свои оргии в Дом Каобы? Что там происходило? И Хозяин тоже, как Рамфис, забавлялся, унижая друзей и придворных, заставляя их выбривать ноги и краситься, как старые потаскухи? Так он развлекался? И с тобой – тоже?

Сенатор Кабраль так побледнел, что Урания подумала: «Сейчас потеряет сознание». И, чтобы он успокоился, отходит от него. Идет к окну, выглядывает на улицу. Солнце ударяет в голову, в разгоряченное лицо. Она потеет. Надо было вернуться в гостиницу, наполнить ванну с шампунем и долго-долго лежать в прохладной воде. Или же спуститься вниз и нырнуть в выложенный изразцами бассейн, а потом отведать креольского меню, отель «Харагуа» предлагает такое меню, наверное, рис с фасолью и свинина. Но тебе ничего этого не хочется. А еще лучше: отправиться в аэропорт, сесть в первый же самолет на Нью-Йорк и вернуться к нормальной жизни – в заваленную работой адвокатскую контору и в квартиру на углу Мэдисон-авеню и 73-й улицы.

Она снова садится на кровать. Отец закрывает глаза. Спит или притворяется спящим из страха, который ты ему внушаешь? Скверные минуты заставляешь ты переживать несчастного инвалида. Разве этого ты хотела? Напугать его, заставить его пережить страх? Разве тебе стало от этого легче? Усталость наваливается на нее, глаза закрываются. Она поднимается на ноги.

Машинально идет к огромному, во всю стену, платяному шкафу темного дерева. Он наполовину пуст. На проволочных вешалках висит костюм свинцового цвета, пожелтевший, точно луковая шелуха, несколько выстиранных, но не глаженых рубашек; на двух не хватает пуговиц. Это все, что осталось от гардероба председателя Сената Агустина Кабраля? Он был элегантным мужчиной. Очень следившим за собой, щеголеватым, как нравилось Хозяину. Что стало со смокингами, фраками, темными костюмами из английской шерсти и белыми – из тончайшего полотна? Должно быть, их постепенно, один за другим, уносили прислуга, сиделки, нуждающиеся родственники.

Усталость смарывает ее окончательно. Она ложится на постель и закрывает глаза. Но, прежде чем уснуть, успевает подумать, что постель пахнет старым человеком, старыми простынями и старыми-старыми снами и кошмарами.

XI

– Один вопрос, Ваше Превосходительство, – сказал Саймон Гиттлеман, раскрасневшийся от шампанского, вина и, возможно, волнения. – Из всего, что вам приходилось делать ради возвеличивания этой страны, что было самым трудным?

Он прекрасно говорил по-испански, с легким акцентом, ничуть не похоже на тот карикатурный волапюк с ошибками и натужной интонацией, на котором говорили бесчисленные гринго, продефилировавшие по залам и кабинетам Национального дворца. Удивительно улучшился испанский язык Саймона с 1921 года, когда Трухильо, молодой лейтенант Национальной гвардии, был принят в офицерское училище в Хайне и инструктором у него был marine; в ту пору он говорил ужасно да еще беспрерывно сквернословил. Гиттлеман задал свой вопрос так громко, что разговоры разом смолкли и двадцать голов – любопытствующих, улыбающихся, серьезных – повернулись к Благодетелю, ожидая ответа.

– Могу ответить тебе, Саймон. – Трухильо заговорил протяжно и гулко, тоном для торжественных случаев. И, упершись взглядом в хрустальную люстру в форме цветочных лепестков, изрек: – 2 октября 1937 года, в Дахабоне.

Присутствовавшие переглядывались; обед, который Трухильо давал в честь Саймона и Дороти Гиттлеман, следовал за торжественной церемонией вручения ex-marine почетного ордена Хуана Пабло Дуарте.

Когда Гиттлеман произносил слова благодарности, у него дрогнул голос. Сейчас он пытался угадать, что имеет в виду Его Превосходительство.

– Ах, гаитянцы! – От удара ладонью по столу звякнули хрустальные бокалы, блюда, стаканы и бутылки. – День, когда Ваше Превосходительство решил рубануть гордиев узел, покончить с гаитянским нашествием.

У всех были бокалы с вином, но Генералиссимус пил только воду. Он был серьезен, погружен в воспоминания. Молчание сгущалось. Театральным жестом, словно священнодействуя, он вскинул руки кверху и показал их гостям.

– Ради этой страны я запачкал их кровью, – произнес он отчетливо, почти по складам. – Чтобы не превратили нас снова в колонию. Их было десятки тысяч, просачивались повсюду. Сегодня Доминиканской Республики не существовало бы. Как в 1840 году, весь остров был бы сплошное Гаити. А горстка выживших белых прислуживала бы неграм. Это было самым трудным за все тридцать лет моего правления, Саймон.

– По вашему приказанию мы прошли по всей границе, из конца в конец. – Молодой депутат Энри Чиринос склонился над огромной картой, разложенной на письменном столе президента, и показал. – Если так пойдет дальше, у Кискейи нет будущего, Ваше Превосходительство.

– Ситуация гораздо более серьезная, чем вам сообщали, Ваше Превосходительство. – Тонкий палец молодого депутата Агустина Кабраля водит по красной пунктирной линии, извилисто спускающейся от Дахабона к Педерналесу. – Тысячи и тысячи осели в имениях, на хуторах и пустырях. И вытеснили доминиканских работников.

– Они работают задаром, не получая денег, только за еду. Поскольку в Гаити есть нечего, они довольствуются совсем немногим – горсткой риса и фасоли. И обходятся дешевле, чем ослы или собаки.

Чиринос жестом предоставил слово своему другу и коллеге.

– Землевладельцев и хозяев плантаций убеждать бесполезно, Ваше Превосходительство, – уточнил Кабраль. – Они в ответ показывают на карман. Мол, какое мне дело, что они – гаитянцы, главное, что хорошо рубят тростник за гроши. Из патриотизма я против собственной выгоды не пойду.

Он замолчал и посмотрел на Чириноса; тот подхватил:

– По всему Дахабону, Элиас Пинье, Индепендиенсии и Педерналесу вместо испанского – сплошное бормотание на африканском Creole.

Он посмотрел на Агустина Кабраля, и тот поддержал его:

– Буду, африканские обряды и суеверия теснят католическую религию, они чужды нашему народу, как язык и сама африканская раса.

– Мы видели священников, плакавших от отчаяния, Ваше Превосходительство, – дрогнул голосом молодой депутат Чиринос. – Дохристианская дикость завладевает страной Диего Колона, Хуана Пабло Дуарте и Трухильо. У гаитянских колдунов больше влияния на народ, чем у священников. У знахарей – больше, чем у врачей и фармацевтов.

– И армия бездействовала? – Саймон Гиттлеман отхлебнул вина.

Официант в белой униформе поспешил долить ему в бокал.

– Армия действует по приказу, Саймон, ты это знаешь. – Разговаривали только Благодетель и ex-marine. Остальные слушали, крутя головами – то на одного, то на другого. – Гангрена зашла очень далеко. Монтекристи, Сантьяго, Сан-Хуан, Асуа кишмя кишели гаитянцами. Чума распространялась, и никто ничего не делал. В ожидании государственного деятеля с широким видением и твердой рукой, которая не дрогнула бы.