Город и псы, стр. 46

III

«Выздороветь она выздоровела, только останется на всю жизнь колченогой. Что-то, видно, в ноге искривилось, косточка какая-нибудь, хрящ или мышца, я пробовал выпрямить ей лапу – ни в какую, твердая, прямо железный крюк, бился я, бился, так и не смог разогнуть. Да еще Худолайка начинала так выть и лапами дрыгать, ну и оставил я ее в покое. Она теперь почти что привыкла. Только бегает как-то чудно, припадает на правый бок, и уж совсем не то получается: прыгнет раз, прыгнет два и остановится. Еще бы ей не уставать, на трех-то лапах. Да, теперь уж навсегда калекой осталась. К тому же, как назло, эта лапа – передняя, как раз на нее опиралась ее здоровенная башка. Да, не та уж собака. И ребята теперь зовут ее иначе – Худолайка. Это небось Вальяно – любит он всем прозвища давать. Да, все вокруг меняется, не только моя Худолайка; с тех пор как я в училище, никогда еще не было за такой короткий срок столько происшествий. Сперва накрывают Каву с билетами по химии, судят его, срывают с него нашивки. Наверное, он уже в своем краю, бедняга, с этими дикарями. Никого еще не исключали из нашего взвода, а тут нам не повезло, а уж если не повезет, так надолго, как говорит моя мать, и, видать, она права. Потом Холуй. Собачья судьба – мало того, что получил пулю в затылок, вдобавок еще черт его знает сколько раз оперировали, да и умер так, что хуже некуда. Ребята, конечно, делают вид, что им все нипочем, но я-то вижу – они переживают. Пройдет время, и все пойдет по-старому, но сейчас они какие-то не такие, это сразу видно. Например, Писатель – другим человеком стал, ходит как пришибленный, никто к нему и не цепляется, не пристает, будто так и надо. Он все больше теперь молчит. Вот уже четыре дня, как его дружка похоронили, можно бы прийти в себя, а он все хуже и хуже. Когда я увидел, как он у гроба стоит, подумал: „Совсем извелся от горя". И то сказать: дружками были. Кажется, он один дружил с Холуем, то есть с Араной, во всем училище. Да и то в последнее время. Раньше Писатель тоже его тиранил, не хуже других. И что это вдруг они так снюхались, водой не разольешь? Над ними здорово потешались, Кудрявый говорил Холую: „Что, нашел себе ухажера?" Не в бровь, а в глаз попал: Холуй так и вцепился Писателю в штаны, глаз с него не сводил, ходил за ним повсюду и шептался, чтобы никто не слышал. Отойдут подальше, на середину луга – и беседуют. И Писатель его защищал, когда к нему цеплялись. Только не напрямик, не так он прост. Кто-нибудь пристанет к Холую, а Писатель тут как тут – когда съязвит, над кем пошутит, и почти всегда брал верх – язык чесать он мастак. А теперь не водится ни с кем и не шутит, бродит один – и все сонный какой-то. По нему это здорово заметно – раньше, бывало, только и смотрит, как бы нашкодить. А уж если сцепится с кем – послушать одно удовольствие. Да, умел он язвить, умел потешать народ, и меня донимал не раз, так и подмывало разбить ему рыло.

Да, умел задираться. А дрался он плохо. Когда сцепился с Петухом, тот его чуть не задавил. Он вообще-то креол, как все, которые с побережья, и такой худой, прямо думаешь, сейчас мозги вылетят, когда головой бьет. В нашем училище беленьких немного. Писатель еще ничего, лучше других. Остальных у нас держат в страхе Божьем – «дерьмо белесое, брысь, чоло, поберегись». В нашем взводе их только двое, Арроспиде тоже ничего парень, сущий боров, все три года во взводных продержался – башка! Один раз увидел я его на улице – рубаха желтая, машина красная, – прямо рот разинул и язык вывалил. Ну и чистенький, черт, видать, денежный, наверное, в Мирафлоресе живет. Странное дело: их во взводе только двое, а не снюхались, даже не разговаривают, живут каждый сам по себе – может, боятся, что один другого выдаст? Если бы у меня были деньги и красная машина, меня бы палками сюда не загнали. Что толку с этих самых денег, если тебе тут приходится так же хреново, как всем? Один раз Кудрявый сказал Писателю: „И чего ты тут торчишь? Тебе бы в духовную семинарию". Кудрявый вечно к Писателю цепляется, я думаю – он ему завидует, тоже хотел бы рассказики писать. Сегодня сказал мне: „Писатель что-то отупел, ты не заметил?" Заметил, как же. И не то чтобы он что-нибудь делал – странно, что он ничего не делает. Валяется по целым дням на койке, не то спит, не то не спит. Кудрявый нарочно подошел к нему и попросил сочинить рассказик, а он ответил: „Не будет больше рассказов, отвяжись!" И письма никому не пишет, раньше сам бегал, спрашивал, а может, ему теперь деньги не нужны. Встаем утром, а он уже в строю. Во вторник, в среду, в четверг, сегодня – первый выходит на двор и торчит там, киснет, глядит бог знает куда, будто сны наяву смотрит. А соседи по столу говорят, он ничего не ест. „Совсем захирел с горя, – сказал Вальяно Мендосе, – и сам не ест, и еду не продает, ему начхать, кому достанется, тарелку протянет – и все". Совсем парень расстроился – все ж дружок умер! Странные люди эти беленькие, с виду мужчины, а душа у них женская, нет той закалки. Вот и Писатель совсем захирел, больше всех переживает, что умер Холуй, то есть Арана».

«Придет он в эту субботу или нет? Военное училище – это, конечно, очень хорошо, и форма красивая, и все такое, только никогда не знаешь, придет или нет». Тереса шла к площади Сан-Мартина, кафе и бары кишели посетителями, повсюду были слышны смех и звон бокалов, в воздухе стоял запах пива, над столами вились легкие облачка дыма. «Он сказал мне, что не будет военным, – думала Тереса. – А что если передумает и поступит в высшую военную школу? Кому охота выйти за военного, всю жизнь они в казарме, а если случится война, погибают первые. Да и к тому же их постоянно перебрасывают с места на место – еще попадешь в провинцию или, не дай бог, в джунгли, там столько мошкары и туземцев». У «Бара Села» она услышала комплименты в свой адрес – какие-то молодые люди подняли в ее честь сверкающие, словно мечи, бокалы, какой-то парень помахал ей рукой, да еще пришлось обойти пьяного – он шел прямо на нее. «Нет, – подумала Тереса, – Альберто не будет военным, он будет инженером. Только мне придется ждать его еще пять лет, это очень долго. А если он потом не захочет на мне жениться, я буду уже старая, и никто меня не полюбит». В другие дни недели здесь почти никого не было. Когда в полдень она проходила мимо пустующих столов и книжных киосков, ей попадались на глаза одни чистильщики сапог да стремительные продавцы газет. Она тоже торопилась сесть в трамвай, чтобы наскоро пообедать и вовремя вернуться в контору. Но по субботам она не так спешила, медленно брела по запруженному тротуару, глядя перед собой и втайне радуясь – ей было приятно слышать комплименты, приятно сознавать, что сегодня после обеда не надо возвращаться на работу. А вот несколько лет назад субботний день был для нее самым неприятным. Мать ворчала и ругалась больше обычного, потому что отец не возвращался домой до поздней ночи. Он врывался в дом, словно ураган, насквозь пропитанный спиртом и злобой. Сверкая глазами, размахивая кулачищами и оглашая дом раскатами брани, он метался, точно зверь в железной клетке, проклинал свою нищету, опрокидывал стулья и стучал в двери кулаками, пока не валился в изнеможении на пол и не утихал. Тогда она помогала матери раздеть его и укрыть: он был слишком тяжелый, чтобы одной поднять его и уложить в постель. Бывало, отец возвращался не один. Мать яростно бросалась на незнакомку, стараясь своими худыми руками расцарапать ей лицо. Отец сажал Тересу к себе на колени и говорил, трясясь от возбуждения: «Смотри, дочка, это поинтереснее японской борьбы». Так продолжалось до тех пор, пока одна из женщин не рассекла матери бровь бутылкой, – мать пришлось отвезти в амбулаторию. С тех пор она стала терпеливой и тихой. Когда отец возвращался домой с бабой, она только пожимала плечами, брала Тересу за руку и уходила с ней из дому. Они отправлялись в Бельявисту к тете и возвращались только в понедельник утром. В доме стоял отвратительный запах, повсюду валялись пустые бутылки, отец спал как убитый, уткнувшись лицом в лужу блевотины, во сне ругал богачей и жаловался на несправедливость. «Он был хороший, – подумала Тереса, – он всю неделю работал как лошадь. А пил, чтобы забыть о своей нищете. Но он любил меня и никогда бы не бросил». Трамвай Лима – Чоррильос проходил мимо красного фасада тюрьмы, мимо беловатой громады Дворца правосудия, и вдруг глазам открывался свежий, зеленый парк: большие деревья, раскачивающиеся на ветру ветки, неподвижные зеркала прудов, вьющиеся дорожки, обсаженные цветами, а посредине зеленого травяного ковра – волшебный замок с ослепительно белыми стенами, статуями, решетками и красивыми дверными молотками. «И мама тоже не была плохая, – подумала Тереса. – Только ей пришлось много выстрадать». Когда отец умер в больнице после долгой агонии, мать привела ее к дверям тетиного дома, обняла и сказала: «Не звони, пока я не уйду. Хватит с меня, намучилась. Теперь буду жить для себя, и да простит меня Бог. Тетя тебе поможет». Трамвай подходил ближе к дому, чем экспресс, но от трамвайной остановки до дому ей надо было проходить дворами, а там было много косматых, оборванных мужчин, и они говорили бесстыдные слова, а иногда пытались схватить за руку. На этот раз к ней никто не приставал. Она встретила только двух женщин и собаку: все трое, окруженные роем мух, усердно рылись в мусорных ящиках. Дворы словно опустели. «Надо прибрать до обеда, – подумала она. – Чтобы вечер был свободный». Она была уже в Линсе, среди низких и ветхих домишек.