Город и псы, стр. 26

Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»

Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается – всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: „Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, – вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?"» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там – тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то – может, воздух – легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: „Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?"»

Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» – говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.

– Здравствуй, – говорит Альберто. – Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.

– Здравствуй, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.

Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе – она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.

– Я сбежал, – говорит он. Краснеет и опускает взгляд.

– Сбежал? – Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. – Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.

Он поднимает голову и говорит:

– Холуй у тебя?

Она смотрит на него широко открытыми глазами.

– Кто?

– Ну, Рикардо Арана.

– А! – говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. – Мальчик, который живет на углу.

– Он к тебе пришел? – настаивает Альберто.

– Ко мне? – говорит она. – Нет. А что?

– Скажи мне правду, – громко говорит он. – Зачем ты врешь? То есть… – Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.

Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное – лукавство, что ли?

– Почему ты меня спрашиваешь? – мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.

– Холуй сегодня сбежал, – говорит он. – Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.

– Зачем ему ко мне идти? – говорит она.

– Он в тебя влюблен.

Теперь все ее лицо светится этим новым светом – и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.

– Я не знала, – говорит она. – Я с ним говорила одну минуту.

– Вот я и убежал, – говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: – Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.

VII

«Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко – вырвет листик, пишет заново. Я говорю: „Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно". Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка – медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет – и улыбается снова. В школу она надевала форму – белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: „Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!" Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: „Вот тебе на, опять встретились!" Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: „А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?" Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: „Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее". По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: „Здрасьте, сеньора, привет, Tepe", а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.