Назад к Мафусаилу, стр. 6

В поисках первопричины

Еще одно воспоминание. В те дни, как и в наши дни, мы мыслили категориями времени и пространства, причины и следствия, однако теперь мы не требуем от религии, чтобы она объясняла мироздание всецело причинно-следственными связями и представляла вселенную в качестве некоего изделия, которое принадлежит изготовителю на правах частной собственности. Раньше мы именно это и требовали. Нам предлагалось оплакивать наивные заблуждения язычников, полагавших, будто мир держится на спине у слона, а слон стоит на черепахе. Магомет {58} считал горы тяжелыми гирями, удерживающими мир на месте, дабы его не унесло в пространство. Однако нам удалось опровергнуть всех этих восточных мудрецов торжествующим вопросом: а на чем же тогда держится черепаха? Вольнодумцы доискивались, что появилось раньше — курица или яйцо. Никому не приходило в голову заявить, что основная проблема существования — вопрос о возникновении жизни, явно неразрешимая и даже немыслимая в свете причинно-следственных отношений, вообще не может быть проблемой, связанной с причинной обусловленностью. Для набожных людей такое заявление выглядело бы атеизмом чистейшей воды: они полагали, что Бог должен быть Причиной, именуемой иногда Великой Первопричиной или — еще более изысканно — Изначальной Первопричиной. Для рационалистов отрицание причинной обусловленности было бы равносильно отрицанию разума. Время от времени кто-нибудь признавался, что чувствует себя так, как будто стоит в густом тумане с тусклым фонарем в руках, свет которого едва рассеивает окружающую его со всех сторон тьму бесконечности. Но на самом деле человек не верил в то, что бесконечность бесконечна и что вечность извечна: он полагал, что все сущее, познанное и непознанное, причинно обусловлено.

Об этом и зашел у нас спор с преподобным отцом Адисом (это было в конце 1870-х годов), когда мы сидели с ним в укромном уголке старинной Бромптонской часовни {59}, куда мой собеседник был приглашен кем-то из его паствы в надежде, что он обратит меня в католичество. Вселенная существует, заявил преподобный отец, значит, кто-то должен был сотворить ее. Если этот кто-то существует, парировал я, кто-то должен был сотворить его. Допустим это в интересах спора, сказал пастырь. Допустим существование того, кто сотворил Бога. Допустим и существование творца того, кто сотворил Бога. Допустим, что творцов существует столько, сколько вашей душе угодно, однако существование бесконечного количества творцов немыслимо и нелепо: поверить в существование пятидесятитысячного и пятидесятимиллионного творца ничуть не затруднительней, чем поверить в существование первого по счету, но почему бы тогда не оставить за ним первенство и не остановиться на этом, раз все попытки пойти дальше бессильны устранить ваше логическое затруднение? С вашего позволения, отвечал я, мне так же легко поверить в то, что вселенная сотворила сама себя, как и в то, что творец вселенной сотворил себя сам, — в сущности, даже легче, ибо существование вселенной очевидно и очевидно то, что она развивается, тогда как существование творца не более чем гипотеза. Разумеется, продолжать разговор в таком духе было бессмысленно. Поднявшись с места, мой собеседник заметил, что мы похожи на двух людей, которые силятся распилить бревно, но каждый тянет пилу к себе, — и все усилия пропадают даром. Когда мы проходили через трапезную, отец Адис прервал молчание и признался, что сошел бы с ума, если бы утратил веру. Я, упивавшийся в то время избытком юношеской черствости и поклонявшийся единственно духу комедии, чувствовал себя преотлично и прямо заявил об этом, хотя, впрочем, и был тронут неподдельной искренностью моего собеседника.

Оба рассказанных мной случая как будто донельзя заурядны и даже забавны, однако за ними таится бездна отчаяния. Они вскрывают состояние полного безверия, когда существующая религия означает лишь веру в жупел, которым пугают детей, а несостоятельность религии доказывается пустячной логической дилеммой, причем и то и другое не имеет с подлинной религией ничего общего и недостаточно серьезно для того, чтобы обмануть или смутить любого надлежащим образом воспитанного ребенка старше шести лет. Трудно сказать, что ужаснее: унижение легковерия или легкомысленность скептицизма. Отсюда последовало неизбежное. Все, кто обладал решимостью устоять перед жупелом, оказались на мели, предавшись бесплодному презрительному отрицанию или не менее бесплодным спорам, похожим на мой спор с отцом Адисом, если вообще снисходили до споров. Однако их позиция в духовном отношении безмятежностью не отличалась. Испытываемое ими чувство внутреннего разлада выразил один из членов парламента, возражавший против избрания в парламент Чарлза Брэдло, словами: «Должен же, черт побери, человек верить в кого-то или во что-то!» Нетрудно было бы бросить жупел на свалку, но тем не менее мир — наш уголок вселенной — отнюдь не выглядел простой случайностью: все вокруг нас изобличало присутствие определенного замысла, за которым таилась некая особая цель. Как выразился бы ополчившийся против Брэдло член парламента: если что-то есть, должен же за этим быть кто-то. Против этого любой атеист был бессилен.

Часы Пэйли

Пэйли {60} поставил свой вопрос в такой форме, в которой на него заведомо невозможно ответить. Если вам в руки попали часы с механизмом, в совершенстве приспособленным для выполнения серии операций, подчиненных единственной цели — определить для человечества суточный ход времени, разве можно не верить, что это обдуманная и предназначенная именно для этой цели работа искусного механика? Человек же со всеми своими органами — связками и рычагами, балками и стропилами, входными и выходными отверстиями, вентилятором и карбюратором, сообщающейся системой сосудов и клапанов, фильтрами и ретортами, устройствами для химических реакций, слуховыми передатчиками и оптическими линзами — изделие несравненно более удивительное, нежели часы: так мыслимо ли представить, что оно создано по чистой случайности, что ни один механик не приложил к нему руку и не руководствовался при этом ни определенным замыслом, ни сознательной целью? Это казалось невероятным. Тщетно Гельмгольц {61} заявлял, что «глазу свойственны не только все возможные дефекты оптического инструмента, но и особые, только ему присущие несовершенства» и что, если бы оптик попытался навязать ему покупку подобного инструмента, он счел бы себя вправе отослать товар обратно с самым резким осуждением недобросовестности мастера. Дискредитировать умение оптика не значило устранить самого оптика. Глаз, быть может, не так хорошо устроен, как полагал Пэйли, однако глаз тем не менее как-то и кем-то создан. […]

Нужный человек в нужную минуту

[…] Атеизм был бессилен ответить на вопрос Пэйли, но объяснение всего легко объяснимого входило в задачи науки. Наука чуралась голого отрицания: ей прежде всего требовалось доказать, что наличие в природе замысла можно истолковать, не прибегая к гипотезе о личностном первоначале. Если бы только некий гений, согласившись с выкладками Пэйли, сумел сразить самого Пэйли наповал, открыв способ появления на свет часов без участия часовщика, то этому гению был бы обеспечен такой восторженный прием со стороны мыслящих современников, какой не снился раньше ни одному натурфилософу.

Пришло время, и такой гений явился. Звали его Чарлз Дарвин. Итак, в чем же, собственно, состояло открытие Дарвина?

Боюсь, что тут мне снова придется прибегнуть к услугам жирафы или, как ее называли во времена знаменитого Буффона, камелеопарда. Не знаю, почему, но это бедное животное так упорно навязывалось в качестве довода в спорах об эволюции, что от него спасения не было, а теперь я по своей старомодности и сам не могу без него обойтись. Откуда все же взялась у жирафы длинная шея? Как пояснил бы Ламарк, желание добраться до нежной листвы на верхушках деревьев побуждало животное вытягивать шею, пока эти усилия не привели в конце концов к появлению шеи необходимой длины. Был возможен и другой ответ на этот вопрос, а именно: некий доисторический селекционер, желая произвести редкий природный феномен, взял животных с самыми длинными шеями и настойчиво занимался их разведением до тех пор, пока в результате преднамеренного отбора не возникла порода, обладающая аномально длинной шеей (точно так же вывели, к примеру, породу рысаков или голубей с веерообразным хвостом). Оба эти объяснения содержат в себе, как видите, признание осознанной воли, цели и замысла либо со стороны самого животного, либо со стороны вышестоящего разума, который управляет судьбой своих подопечных. Дарвин указал на наличие третьего объяснения (и к этому целиком сводится все его прославленное открытие), которое не признает ни воли, ни цели, ни замысла со стороны кого бы то ни было. Тот, чья шея слишком коротка для добывания пищи, обречен на гибель. Так довольно просто объясняется тот факт, что все существующие ныне травоядные обладают достаточно длинной шеей или же хоботом. Значит, конец вере в преднамеренное создание длинных шей для добывания пищи! Но Ламарк не допускал подобного изначального предназначения шей: длина шеи, верил он, постепенно вырабатывается единством желания и старания. Отнюдь не обязательно, заявил Дарвин. Возьмите фактор естественного прироста, на котором особенно настаивал Мальтус {62}, и проследите действие этого фактора на примере жираф. Допустим, что средний рост поедающих листву животных составляет четыре фута и что их поголовье увеличивается до тех пор, пока вся листва деревьев на этой высоте не оказывается объеденной. Тогда те животные, рост которых на дюйм-другой ниже среднего, погибнут от недоедания. Все те животные, рост которых превышает среднюю отметку хотя бы на дюйм, по сравнению с прочими выиграют в упитанности и выносливости. Они изберут себе в пару равных себе, и их потомство окажется жизнеспособным, в то время как хилые недомерки будут обречены на вымирание. Этот процесс, награждающий каждое поколение данной породы, скажем, одним лишним дюймом, будет повторяться до тех пор, пока шея не окажется достаточно длинной для того, чтобы жирафа всегда располагала пищей в пределах досягаемости. Затем селекционный процесс, разумеется, приостанавливается, одновременно приостанавливается и дальнейшее удлинение шеи жирафы — иначе она смогла бы общипывать листья с деревьев, произрастающих на луне. И все это происходит, заметьте, без малейшего вмешательства со стороны селекционера, земного или небесного; и ничто — ни воля, ни цель, ни замысел, ни простое осознание происходящего — не стоит за слепой жаждой насыщения. Верно, что эта слепая жажда — по существу, воля к жизни — исчерпывает суть дела; однако, по сравнению с целеустремленной и осмысленной направленностью усилий у Ламарка, процесс развития у Дарвина представляется совершенно случайным стечением обстоятельств. Поначалу такое истолкование эволюционного процесса выглядит вполне обоснованным, поскольку вы не сразу осознаете все вытекающие из него последствия. Но когда вы постигаете до конца его подлинный смысл и значение, ваше сердце уходит в пятки. Теория Дарвина скрывает в себе чудовищный фатализм, гнусное и омерзительное низведение красоты и интеллекта, силы, благородства и страстной целеустремленности до уровня хаотически случайных броских перемен, какие в горном ландшафте вызывает обвал лавины, а в человеческой фигуре — железнодорожная катастрофа. Называть это Естественным Отбором — сущее богохульство. Пусть богохульствуют те, для кого Природа — всего лишь случайное скопище инертной и мертвой материи: ум и сердце праведников вовеки не примирятся с этой ересью. А если это не ересь, но научная истина, тогда ни звезды небесные, ни дождь, ни росу, ни зиму, ни лето, ни лед, ни пламень, ни горы, ни долы больше нельзя призывать во свидетели славы господней, ибо тогда все созданное им направлено к одной-единственной цели — метаморфозам всего сущего силой слепого и бездумного голода, обрекающего на погибель всех, кому не посчастливилось уцелеть во всеобщей свалке возле кормушки со свиным пойлом.

вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться