Дела и ужасы Жени Осинкиной, стр. 45

Возможно, оттого, что из неполной средней школы Хозяин вынес весьма слабые знания по географии (впрочем, как и почти по всем другим предметам), он не учел одного важного обстоятельства.

А именно — что город Омск находится в Сибири.

А Сибирь — большая.

И значит, помимо убийц, взяточников и всяких других подонков, в ней живут и действуют люди совсем, совсем другого разбора. И еще неизвестно, кого больше. И потому положение захваченного наркобарона, рабовладельца и убийцы — много хуже, чем рисуется оно в его голове.

Он не знал, что через полтора-два часа на военном аэродроме приземлится самолет и из него выйдет человек с хорошей сибирской фамилией, вообще не расположенный шутить, а сейчас — тем более. И выйдет не один, а в сопровождении людей, которых за полгода своего пребывания в должности сумел все-таки перешерстить и отобрать, — людей, неплохо вооруженных и настроенных после краткой его информации очень и очень серьезно.

Хозяин также не знал, что в совхоз «Победа социализма» (теперь уже бывшая) последовал срочный звонок по мобильному. И теперь оттуда несется черная «Волга», за рулем которой Часовой, — человек, который знает в Омске почти все его явки-хатки. И вот-вот эта «Волга» уже въедет в Омск.

Не знал — не ведал он и того, что и город Омск — не без честных людей, а также и того, что у омских кадетов сейчас каникулы и что это для них с Хароном — очень и очень неудачное обстоятельство.

Глава 16. Потьма. Рычков-младший

В этих местах — в далекой не только от Москвы, но казалось иногда, что и вообще от всей цивилизации Мордовии — Рынков работал давно. А до него здесь служил его отец.

Дела и ужасы Жени Осинкиной - i_065.png

Лес да высокие, в два и больше роста заборы вокруг десятков ИК (исправительных колоний), сколоченные из плотно прилегающих одна к другой узких, серых от ветров и дождей досок, сильно заостренных на концах, — только это он и видел вокруг с раннего детства. В Москве или в Питере школьники небось и не знают, откуда это слово взялось — «острог». А у классиков-то оно встречается — и у Достоевского, и у Толстого в «Воскресенье» (Рычков много читал классики — главным образом у кого про тюрьмы; «по специальности», как любил он говорить). К Катюше-то Масловой Нехлюдов в острог приходит. Ну, в Петербурге — это уже просто каменная тюрьма. А здесь, у них в Потьме, очень ясно, от чего это слово пошло — от этих острых (чтоб не перелезть), оструганных верхних концов бревен и отлетов — тех же бревен, но распиленных на две половины продольно. А потом уже и доски так обстругивали.

На памяти Рычкова-младшего расстреляли четырех невинных доказанных (естественно, доказали невиновность, уже когда их землей забросали — там, в лесу, в особом месте за колючей проволокой). Про еще троих, получивших пулю в затылок от имени Российской Федерации (значит, и от его, Рычкова, имени тоже), он имел уверенные подозрения, да только не его ума дело было. Сколько таких на самом деле — не знал никто. Отец говорил, что в его службу зазря вывели в расход десятерых уж точно, а вообще-то человек тридцать.

Раньше расстреливаемый знал — или, скорей, догадывался, что его ведут кончать. И те, кто впоследствии оказались невиновны, и те, кто были, наверно, виновны, рвались из рук конвоиров, кричали: «Я невиновен! Невиновен я!»

Крик человека, прощающегося с жизнью, вообще страшен. Но страшнее этого крика — когда человека убивают не бандиты, а облеченные властью, от имени государства, которое все уже порешало и от решения своего не отступится, — он ничего не слышал. Когда же потом становилось известно, что тащили убивать и взаправду невиновного, и сам-то человек про то знал, только расстрелыцики не знали, — крик безвинно убиваемого начинал звучать в голове Рычкова-младшего раза в три громче.

Вот тоже насчет государства.

Рычкову больше нравилось, как было при царях. Ну, во-первых, при них за уголовщину вообще не казнили. Это еще Елизавета Петровна, дочь Петра Великого, так решила.

Милосердная была царица. Хоть четырнадцать человек зарезал — отправляли на каторгу, в Сибирь или на Сахалин. Виселица или расстрел полагались только за покушение на государственный переворот и цареубийство.

Вот Достоевский-то молодой был в революционном кружке, покушались они на все это, ну похватали их — и приговорили к смертной казни расстрелом. И на Семеновском плацу уже первых трех в саваны одели и к столбам привязали. И крест уже поцеловали — священник давал. И капюшоны белые надвинули на глаза — только главный их сбросил колпак с лица головой: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!» А это не для них вовсе делали, а для солдат. Потому что трудно смотреть в лицо тому, в кого стреляешь, это сегодня киллерам все нипочем. Солдатам уже команду отдали — «На прицел!» Уже дула нацелились на троих, а остальные-то смотрят! Последние минуты их жизни текут, и Достоевского тоже. А тут скачет по плацу галопом — не рысью! — посыльный от императора. И уже ружья — дулами вверх. Читают бумагу от его величества: вместо расстрела — каторжные работы…

Это Рычкову очень нравилось. Чтобы именно человек не полностью отчаивался — до последней минуты мог ждать отмены. Рычков жалел, что у нас такого нет. И помилование могло прийти только загодя. А если уж повели — значит, отказано, конец, не жди спасения.

Отец рассказывал ему, как старший их — еще чекист давних времен — вспоминал про расстрелы. Главное, говорил, чтоб руки были крепко связаны — проволокой надежней. «Идешь сзади с заряженным револьвером, командуешь — „Налево!“, „Вниз!“ И вот приводишь туда, где уже опилок или песку насыпали, но тот не замечает, не понимает, к чему это. Тут подводишь револьвер к затылку — но не касаешься, чтобы он так до последней секунды и не догадался. Нажимаешь на курок — и тут же даешь ему пинка…»

Вот это отца, помнится, изумило, да и Рычкова-младшего тоже. Зачем же так?.. Оказывается — чтобы кровью гимнастерку не забрызгать. Тогда столько стреляли, что женам надо было бы гимнастерки эти каждый день стирать.

А Достоевский все, что за десять минут пережил, потом описал — в романе «Идиот». Он там объясняет, почему нельзя, чтоб смертная казнь была, — ведь сам все пережил и знает.

Больше-то никто не мог рассказать. Потому что кто это испытал — того через две минуты уж на свете нет. Фотографий и кинокадров таких Рычков немало видел — вот он живой, а в следующую минуту валится мертвый. Правда, это все не наши кадры — гитлеровцы или еще кто. При Сталине вон без счету своих за так перестреляли, а снимков или кадров про это Рычков никогда не видел.

А почему, действительно, не снимали? Вот, мол, ликвидируем (слово такое было — вместо «убиваем») банду «врагов народа» (тоже из сталинского времени слова) — и оставляем фотодокумент в назидание потомству… И казалось Рычкову иногда, что значит — сомневались!.. Чувствовали, что ли, что зазря людей кладут?

Рычков все не мог понять — почему те, кто за смертную казнь, не верят великому-то писателю, что — нельзя? Ведь сами говорят — «Достоевский, Достоевский!» А небось и не читали его.

Сам он не раз открывал заложенную страницу в «Идиоте» и перечитывал — там князю Мышкину один политический рассказывает, что он пережил. Ну ясно, что с себя Достоевский писал. «…Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченной крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними. Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны: но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, чем беспрерывная мысль: „Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!“»

Вот потому, наверно, и написал потом, когда с каторги вернулся, так много — цену жизни узнал, каждой ее минуты. А прожил-то всего шестьдесят лет! Рычков уже понимал, что это — немного. А в детстве казалось — у-у, шестьдесят лет!..