Кашель на концерте, стр. 1

Генрих Бёлль

КАШЕЛЬ НА КОНЦЕРТЕ

ИЗ «ДОИСТОРИЧЕСКОГО» ВРЕМЕНИ

После того как рота ушла со двора казармы, Ренат еще раз сбегал в комнату, чтобы переодеться в белую робу, как было положено по уставу.

Тишина, царившая в коридорах, испугала его. Среди бела дня, при обычном течении жизни, обнаженное лицо казармы показалось ему чужим. Пол пугающе гремел от шагов тяжелых, подбитых гвоздями сапог. Казалось, все вокруг беззвучно вопит: «Мы мертвы!» И, словно он и на самом деле двигался по склепу, Ренат невольно стал ступать осторожнее. Но здесь ничто не свидетельствовало о духе. Все было безотрадно и пусто. И так голо — даже боль тех многих людей, истекавших здесь потом и кровью и стонавших от тягот «армейской службы», не удалось удержать здешнему genius loci, духу этого места.

У себя в комнате Ренат по-воровски поспешно скинул мундир и помчался обратно. На душе у него стало намного легче, когда, вбежав в нижний коридор, он услышал голоса из канцелярии.

На кирпично-красной гладкой поверхности казарменного двора уже собирались солдаты других рот на так называемое «построение». Смысл его сводился к тому, что в течение нескольких часов надо было производить руками и ногами некие предписанные уставом движения, каждое из которых было словно ступенькой к храму, в который допускался лишь тот, кто овладел всеми этими манипуляциями и был увенчан званием «отличного» солдата. Какая уйма человеческой силы и ловкости, какая мощь голосовых связок расходовалась во время этих занятий! Как ужасно это священное рвение, обращенное к винтовке! Сколь недостойным образом аскеза, смирение и тяжкие страдания плоти были поставлены здесь на службу иерархии тупости.

Весь двор был занят солдатами, двигавшимися стройными рядами и в определенном порядке, словно по какому-то ранжиру. Свисток того или иного полномочного божества возвещал переход к новому упражнению на следующие десять минут. Люди здесь производили впечатление марионеток, послушно двигавшихся по сигналу веревочек, другой конец которых кончался в некоем безумном мозгу. Прямо по присказке: «Пусть думает лошадь — у нее голова большая».

Пересекая двор казармы, битком набитый людьми, Ренату приходилось отдавать честь каждому лампасу и каждому погону, так что весь его путь в несколько сот метров был сплошным взмахиванием и опусканием правой руки, которую полагалось неестественно резко прикладывать к голове под определенным углом, — это движение, если взглянуть на него со стороны, было не чем иным, как ярко выраженным издевательством над человеческим достоинством. И при каждом таком взмахе в нем вспыхивал въевшийся в душу страх новобранца: удалось ли ему отдать так называемую честь с той точностью, какую требовали неумолимые божества в храме тупости.

Из огромного зала для строевой подготовки, замыкавшего двор и похожего на здание бойни, опрятное и гладкое, доносились ужасающие звуки хора целой роты, упражнявшейся в так называемом пении. Примитивная мелодия, насыщенная мешаниной из бессмысленных слов, которую изрыгали две сотни луженых глоток, вырывалась на простор, словно оглушительный грохот бури.

Но небо-то, ласковое весеннее небо, все так же улыбалось, вздымая над казармой свой голубой свод.

Ренат добрался до двери в казино словно до спасительной гавани. Сначала он постоял немного в прихожей, прислонившись к стене, потом медленно поднялся по лестнице. Так же медленно двинулся он по длинному коридору, который вел в столовую. Здесь царила надменная и в то же время жалкая роскошь: деревянные панели были дорогими и массивными, но слишком официальными, почти чопорными. На стенах висели неизбежные портреты военачальников — такие, какие висят во всех казино рейха на том же месте и в таком же коридоре. Даже порочные на вид тяжелые красные портьеры тоже были непременной принадлежностью этого заведения. Казалось, здесь и греховному пути была придана застывшая, пустая форма, которой было подчинено все без остатка…

В БЕЗОПАСНОСТИ...

Когда я проснулся, то поначалу никак не мог в это поверить. Нет, этого просто не могло быть. Я еще раз высунул левую руку из-под одеяла… Потом опять спрятал. Может, я все еще видел сон?

Да ведь не могло это случиться на самом деле. Неужели и впрямь холод улетучился за одну ночь? Стало так тепло… и приятно. О, я никак не мог в это поверить. Не знаю, может быть, вы тоже родились в 1917 году… Мы все очень недоверчивы — мы, то есть оставшиеся в живых мои сверстники, которые теперь так же редко попадаются, как сигареты у так называемых порядочных людей. Ну, в конце концов пришлось поверить своим ощущениям. Я встал. Да, в самом деле стало тепло, солнце мягко пригревало землю, морозные узоры на оконных стеклах растаяли, и они влажно блестели, словно глаза молоденьких девушек, которые все еще верят в любовь…

На душе у меня было так легко, когда я одевался… О, какое это облегчение — знать, что жестокие, убийственные морозы кончились. Я выглянул в окно… Мне померещилось, что даже походка у людей изменилась — стала свободнее и радостнее… Хотя улица и была покрыта лужами, но и лужи показались мне ласковыми. Меж серыми облаками выглядывало разбухшее от влаги солнце… и я и вправду чуть не поверил, что деревья зазеленели! Что за чудовищный бред — это в январе-то! Но вы теперь и сами видите, насколько можно доверять своим чувствам и насколько обоснованна была моя недоверчивость. О, всегда надо соблюдать осторожность. Вы сочтете это смешным, но едва я прошел несколько сот метров, как почувствовал, что покрываюсь потом… В самом деле… Вы конечно подумаете… Мол, родился в 1917 году… В войну родился и в войну спятил… Да нет, это чистая правда, я покрылся потом… И я был так легкомыслен… Теплый воздух и солнце, а также упоительная уверенность, что с холодами в самом деле покончено, настроили меня на безумно легкомысленный лад. На последние деньги я купил на углу хорошую сигарету и с наслаждением глубоко затянулся — ого, мы можем и покурить! — и я выпустил в весенний воздух тоненькую струйку серого дыма. Я сожалеюще улыбнулся хорошенькой рыжеволосой девчушке, предложившей мне купить у нее талоны на хлеб, и с размаху — але-гоп! — впрыгнул на полном ходу в трамвай… Боже мой, какое наслаждение я испытал! Разве в глазах окружающих, несмотря на все беды, не читался слабый намек на улыбку облегчения только из-за того, что какие-то там «массы теплого воздуха» преодолели этот жестокий холод!

И разве ласковый и теплый воздух не колыхался от вздохов облегчения!.. А я еще и обнаружил в глубине подкладки пальто вполне годный трамвайный билет. Так что пятьдесят пфеннигов в кармане остались нетронутыми…

Я докурил сигарету до конца, не пытаясь ее погасить… Потом немного перепугался. Давно я не допускал такого легкомыслия. В смущении я принялся подсчитывать: с апреля 1945 года, то есть почти два года, с первых дней плена я ни разу не выкурил сигарету до конца, не оставив окурка на потом. Может, что-то во мне коренным образом переменилось? И я выплюнул жалкие остатки сигареты, уже обжигавшие мне губы… Да там, в сущности, уже ничего и не было. Кондукторша весело крикнула: «Вокзал!» И я задумчиво сошел на мостовую…

Какое блаженство — раствориться в толчее огромного зала ожидания! Вы скажете или, по крайней мере, подумаете: как может человек, много лет тянувший солдатскую лямку, которому приходилось до отупения томиться на всех больших вокзалах Европы, ожидая какого-нибудь поезда, как может такой человек найти удовольствие в том, чтобы сидеть без всякой надобности в еще одном зале ожидания? О, вам этого не понять… Может, вы слишком усердно штудировали психологию, не знаю… В этом пчелином рое моих загнанных и навьюченных современников, в этих мятущихся по всей стране послевоенных людских потоках, в гуще этой круговерти я размышляю о тайнах одиночества… благостного одиночества, которое никогда не выпадало на мою долю. О, здесь я действительно могу чувствовать себя в полном и безграничном одиночестве и без помех отдаваться своим мечтам. Тишина не для нас… Тишина нас страшит… Тишина срывает своими жестокими руками тонкий покров безразличия, которым мы отгородились от наших воспоминаний, и врывается в круговерть кровавого мрака нашей столь недолгой и столь перегруженной страданиями жизни… Тишина… Тишина похожа на огромный белоснежный экран, на который мы, сами того не желая, проецируем безумный и совершенно безрадостный фильм нашей жизни… Она только раздражает нас своим ханжеским обличьем… Тишина не может дать нам успокоения…