Время освежающего дождя, стр. 64

"Так я и должен решить. Церковь тяготится непригодным правителем, князья стыдятся своего подчинения нецарственному отроку, амкары вздыхают о былом времени, когда они под звуки зурны несли в Метехи подарки царской семье, купцы избегают разговора о правителе – все хотят царя. И я – а не церковь и князья – должен выбрать царя Картли! Значит, устранить любезного мне Кайхосро? Опасно поощрять князей шептаться за моей спиной с отцами церкви… Вновь слышатся подземные толчки, и ради сохранения равновесия в Картли я обязан жертвовать всем. Надо дать стране царя из рода Багратидов. Но кого? Луарсаба? Если бы даже я хотел – невозможно. Мне ли не знать шаха Аббаса? Ему необходим царь-магометанин, и ни в угоду Русии, ни в угоду Риму он Луарсаба не уступит. А Луарсаб, несмотря на муки свои и Тэкле, решения не изменит. Кого же тогда? Есть только один, которому обрадуются и князья, и народ. Даутбек его недолюбливает, смеется: «Больше о шаири, чем о делах царства, печалится». Что ж, витать в облаках не так плохо. Возвращенный на престол стихотворец всем будет мне обязан. От меня получит скипетр уже объединенных двух царств. Подобно скале, стою я на страже путей Грузии, и царю-страннику не найти сильнее опоры, чем плечо Великого Моурави. Выбор мой правилен… Но посольство в Русию поедет…

Тяжелым бременем ляжет на Картли прогулка застоявшихся коней, но успокоятся всадники в митрах и шлемах… А если посольство добьется помощи, хотя бы огненным боем, успокоюсь и я… Дато и Гиви сумеют разведать, насколько сильна торговая дружба Русии с Ираном и на что рассчитывает Турция, гоняя своих послов в Московию… Папуна тоже торопится в Гулаби, – он должен помочь Кериму и еще раз попытаться освободить Луарсаба – значит, и Тэкле. Пусть, я и тут не помешаю, хотя вижу всю тщетность обмануть судьбу… Но человек должен действовать, иначе он дряхлеет…"

Автандил не опоздал к прощальному обеду. Папуна был весел, он сравнительно легко добился согласия на свой отъезд от Георгия, от всех «барсов», от Хорешани, Дареджан, чанчура Эрасти. А Димитрий все на тахте ерзал. С тех пор как узнал, что Георгий тайком от него выпустил черта Шадимана, помрачнел. Сначала в бешенстве умчался в свое владение и всех гонцов оглушал одним: «Пусть Великий Моурави полтора года не вспоминает обо мне!» Пришлось самому Георгию со стаей «барсов» скакать на примирение. Спасибо, он, Папуна, захватил лишний бурдюк, иначе всем пришлось бы трезвыми вернуться. От огорчения длинноносый даже вином не запасся в берлоге, решил так умереть…

Вручив Автандилу большой рог, Папуна предложил выпить за благочестивого Трифилия. А «барсы» наперебой принялись расспрашивать о молитвах Бежана, о состоянии винохранилища святой обители.

Автандил тоже отвечал шутками: о винохранилище там хлопочет небо – дождь прямо в кувшины вином падает. И он пожелал Папуна мокнуть под таким дождем всю караванную дорогу.

– Э, жаль, что не я подставлю свой рот под винный ливень! Все равно здесь я не нужен.

– Нет, Димитрий, с таким носом лучше от «барсов» не отрываться, – даже персидские цапли узнают тебя! Папуна другое дело, он о «барсах» думает, как теленок о звездах.

– Э-э, Даутбек, ты что на меня наговариваешь? Знаешь, сколько мне стоила моя жизнь? Один туман, шесть пол-абасси и три бисти.

«Барсы» хохотали. Лишь Гиви недоумевал:

– Если ферраши без шаровар остались, почему тебя не догнали, ведь им легче было бежать?

– Жаль, Гиви, – не для женского уха, иначе я тебе сказал бы, что мешало феррашам бежать.

Еще долго потешались «барсы» над простодушием Гиви, еще долго наполнялись и опоражнивались кувшины. Саакадзе задумчиво смотрел на Папуна и вдруг спросил:

– Не хочешь ли проведать, как живут угнанные шахом кахетинцы?

Папуна оживился:

– Непременно в Ферейдане буду… Э, Дареджан, не бледней! Хорошего ишака оседлаю, приятное лицо персидского шейха мне сделает отец твой, Горгасал, детей не стану ящерицами называть, – кто узнает?!

Тягостно было расставаться с другом, светлым, как луна в полнолуние. Но бесполезно противиться Папуна.

Едва предрассветная заря легла кровавой полосой на вершины, Саакадзе, не сомкнувший глаз всю ночь, окликнул Эрасти.

Вскоре Дато, на ходу застегивая ворот рубашки, поднялся в Орлиное гнездо:

– Как, уже посольство? В Русию?.. В Стамбул?

– Нет, Дато, в Гонио.

– В Гонио? – Дато вскочил. – К Теймуразу?

– Да. Передашь послание, а что не хотел доверить пергаменту, скажешь на словах.

За последнее время Саакадзе все больше изумляя «барсов», но послание к Теймуразу не только удивило, а и обрадовало. Царь, в утонченных шаири выражающий мысли, ни в чем не уступил шаху Аббасу, не попал в капкан льстивых посулов, подобно Луарсабу. Он достоин почестей и любви.

Не только князья и «барсы» тяготились правителем Кайхосро, но даже и азнауры.

Дато перечитал послание и спрятал в потайной карман.

Было решено, – только Гиви будет сопровождать доверенного посланника Великого Моурави к изгнаннику-царю…

Дато и Гиви исчезли неожиданно. Они уехали, как говорил Эрасти, поохотиться и погостить в Гурии.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Кахаберские высоты обрываются над Батуми. Густые поросли папоротника, мохнатя склоны, подстерегают ливень и жадно задерживают влагу, наполняя ущелья туманом. Осенью с гор Яланус-чам курды перегоняют сюда тучные стада на зимовку. Вблизи мыса Бурун-Табиэ высится мечеть с высоким минаретом. Глубокая гавань скрывает паруса фелюг от разгульного черноморского ветра. Разъяренный, он кидается вверх, сгребает облака и гонит их, как белых ягнят, к Трапезундскому пашалыку. Вой шакалов ночью будоражит побережье. Днем гоняются за солнечной волной дельфины. Над крепостными укреплениями Батуми зеленеет знамя с полумесяцем, – зорко стерегут янычары Гюнейский вилайет. Даже Чорох с трудом прорывается к морю, разбрасывая среди низких кустарников болотистые озерки.

По правому берегу Чороха извивается заваленная камнями турецкая тропа. Через боковые балки шумно стекают ручьи. Густой лес с трудом взбирается по уступам, но вершин достигает лишь мелкий дубняк. Угрюмеет ущелье, вытесняя оранжевое солнце. Хищные птицы резко кричат над скалистым отрогом, где тропа перебрасывается на южный берег по каменному мосту, лежащему на столбах.

Здесь, в одной агаджа от Батуми, притаилась крепостца Гонио. И всякий, кто проезжает по турецкой тропе, удивленно остановит взор свой на светло-красном шелке с вышитой короной и крылатым светло-зеленым конем, крепко сжимающим стяг, увенчанный крестом. Это колышется знамя кахетинского царя Багратида Теймураза Первого.

Взглянув на знамя, Теймураз вновь склонился над свитком: он заканчивал новое заверительное послание папе Урбану VIII, убеждая его, что если Ватикан окажет помощь в восстановлении его на кахетинском престоле, то врата ада навек захлопнутся и распахнутся райские двери, и он, царь Теймураз, обещает дозволить латинским миссионерам в священных владениях своих учредить каплицу веры.

Сняв тесьму с золотыми кистями с голубого свитка, он снова перечел подчеркнутые им строки, в которых Урбан VIII называл его родственником испанского короля, а грузин-иверцев – братьями испанцев-иберов, и закончил послание торжественным призывом к слиянию двух сил христианства для борьбы с «неверными агарянами»…

Усы, подкрашенные хной, скрыли легкую усмешку. Он бережно скрутил голубой свиток, расправил золотые кисти и отложил в сторону.

Теймураз уже готовился подписать свой титул, но вдруг в гневе отбросил гусиное перо. На послании святейшему папе расползалось серебристое пятно. Теймураз разорвал свиток, скомкал, швырнул в кусты дикого кизила и принялся переписывать текст золотыми чернилами. Но снова нахмурился и решительно отложил перо: забытые на каменном столе чернильницы за ночь наполнились дождевой водой… Недовольно оглядел длинный каменный стол, заваленный свитками, рукописными книгами, красиво вышитыми закладками. Взгляд его упал на кипу вощеной бумаги с его виршами. В грустные часы размышлений он в «Жалобе на жизнь» описывал превратности судьбы, изведанные им в годы боев и скитаний. Тогда его рука пером, как бичом, хлестала вероломную, безжалостную жизнь, обманчиво преподносящую в слащавой оболочке яд. Но в часы надежд, когда мягкое солнце обещающе падало с синепрозрачного купола, он скреплял омонимными рифмами строки пленительного вдохновения. Он перебрал испещренные страницы «Маджамы»: восьмая ода еще была недописана. Его самого очаровал дифирамб в честь красного вина и алых губ, а трагический конец влюбленного в свечу мотылька, падающего на подсвечник с опаленными крылышками и не воскрешенного восковой слезой, так увлек поэта, что он забыл не только о послании к папе римскому, но еще о двух: к везиру Оттоманской империи Осман-паше и к святейшему патриарху Московскому и всея Руси Филарету.