Сигнал бедствия, стр. 7

Надя развела огонь в печурке и спросила:

— Может, еще что-нибудь нужно, Василий Мироныч? Может быть, постирать? Вы не стесняйтесь, пожалуйста, я согрею воды и мигом…

— Нет, нет, не надо… — Снесарев смешался.

Казалось, что Надя нисколько не изменилась: все такие же пухлые щеки, на которых еще оставался румянец, тонкий, чуть продолговатый нос. В сочетании с круглыми ребячьими щеками он был немного забавен. Раньше ее дразнили «долгоносиком», и она по-детски обижалась, чуть ли не до слез. У Нади был крутой лоб и очень большие, выпуклые глаза. Казалось, если она скосит глаз, он налезет на висок.

И теперь Надя на вид была все тот же «долгоносик» — молоденькая смешная девушка, почти девочка. Но, внимательнее вглядевшись, Снесарев увидел две горькие морщинки возле девичьих глаз.

— Надя, сядьте поближе. — Снесарев погладил ее по руке. — Тяжело?

— Да, — потупившись, прошептала Надя. — Да, очень тяжело, Василий Мироныч…

Он понял, что воспоминание о Мише крепко связывает их.

— Я вижу: не надо говорить, чтобы вы взяли себя в руки. Так и держитесь, девочка…

И больше они не говорили о Мише. Но оба чувствовали, что каждый думает о нем.

— А ваш ежик поседел и поредел, Василий Мироныч, — вдруг сказала Надя. — Должно быть, вы стали добрее.

— А разве я бывал недобрым?

— Бывали…

Так она дала понять, что знала об отношении Снесарева к ней.

Снесарев мягко ответил:

— Надя, бывает так, что не увидишь человека, ошибешься в плохую сторону… Потом казнишь себя за слепоту, спрашиваешь: почему же ты ошибся? И не можешь найти ответа…

Он замолчал и подумал: «Напишу Марине — ошиблись мы оба с тобой, глупейшим образом ошиблись».

Надя казалась теперь совсем другой. Откуда в ней такая глубокая душевность? Неужели огромное горе причиной этому? Нет, не то. Ничтожных людей горе может сломить, озлобить, толкнуть на самое дно. А Надя будто выросла, душевно возмужала.

— Как вы повзрослели, Надя. Совсем уже не та девочка, что прежде…

Надя приходила каждый день, хозяйничала. Болезнь Снесарева затянулась, осложнилась. Но порой, когда самочувствие было чуть лучше, он, накинув на плечи шубу и сунув ноги в старые, растоптанные валенки, садился к столу. Правда, ему был предписан полный покой, но листы проекта так тянули к себе… Надя, сердясь по-настоящему, грозила, что отберет и спрячет бумаги, что пожалуется в партком. И почти силой укладывала в постель. А Снесарев обещал, что больше не будет вставать.

Но как сдержать слово, когда мысли будят по ночам, новые и интересные мысли! Невозможно сопротивляться им. Снесарев зажигал мигалку и забывал обо всем: о том, что в доме пусто, что завод не работает, что Марина с Людой где-то далеко. Поднимаясь с кровати, он не чувствовал своего тела — такое оно было легкое. Но последние три дня Снесарев не вставал. При каждой попытке у него мучительно кружилась голова. Лежа, он продолжал думать о своем. Только бы не забыть то, что в таких удивительно ясных очертаниях вставало перед ним! Только бы запомнить найденные решения, помнить их до той минуты, когда он снова подойдет к рабочему столу!

5. Человек, который оставался незамеченным

Марина, бывало, смеясь говорила, что с последним глотком чая у мужа совершенно пропадает ощущение домашней жизни. После этого глотка он уже не дома за столом, где завтракает, а за своим конструкторским столом. Последний глоток допивался стоя — вовсе не потому, что не хватало времени, а потому, что конструктора срывали с места новые мысли. Следовал прощальный поцелуй жене — «довольно отвлеченный», по определению Марины. Затем Снесарев осторожно целовал ручку спящей Людмилы и уходил. В первые годы на него обижались за то, что он как-то небрежно и рассеянно здоровался с сослуживцами. Потом к этому привыкли. Он не всегда видел тех, с кем здоровался. Он проходил через будку, не замечая старого вахтера, которому каждый день предъявлял пропуск, хотя это был приметный человек — крепкий, высокий старик с четырехугольной полуседой бородкой, очень почтительный.

— Ну, и шутник же у вас там в проходной, — рассказывали Снесареву инженеры, приезжавшие с других заводов. — Концерт самодеятельности может вести.

— Кто это?

— Да старик такой… бравого вида. Неужели не знаете?

— Вахтер? Они у нас часто меняются.

— Однако я всего в третий раз здесь и все-таки обратил внимание.

— У вас было время обратить внимание, — смеялся Снесарев. — Вам полчаса оформляли пропуск.

Вахтер Мурашев уже с десяток лет стоял в проходной. Он появился здесь еще до того, как Снесарев поступил на завод. Старик был исправным служакой и вместе с тем человеком общительным, весельчаком. Женщины, работавшие в проходной во время его дежурства, не скучали. Старик знал много прибауток, баек и хвастал своей аккуратностью.

— Хозяйки у меня нет, не нужна. Сам я хозяйка, — говорил он. — Сам варю, утюжу, штопаю. Не считайте, бабочки, меня женихом.

Все на нем — фуражка, старая куртка, сапоги — было тщательно вычищено, без пылинки, без пушинки. Мурашев уверял, что сапоги он носит по двадцать лет одну пару, а они все новые.

— Голенища побьются, другие пришью. Головки износятся, другие ставлю, а сапоги все те же!

В карельские леса уходило прошлое Мурашева. Там он начал приказчиком купца-лесопромышленника, а в годы перед революцией — даже участником в прибылях. Он уже был на пороге «своего дела», большого богатства, и все это рухнуло в несколько дней. Припрятав толстую пачку царских пятисоток, он нанялся объездчиком в лесничество. Зимой 1921 года этот лесообъездчик помогал белофинским бандам, вторгшимся в Карелию. Он передал им список советских активистов пограничных сел. Белобандиты незамедлительно повесили всех, кого нашли по этому списку.

Но лыжный рейд в снегах, захваты пограничных деревень, бои с отрядами красных курсантов — все это окончилось неожиданностью для самого Мурашева.

У самой границы главарь отряда, вторгшегося в Советскую Карелию, сказал ему:

— Мы уходим. Но не считайте, что это неудача. Была проба сил. Мы вернемся!

Мурашев не понимает, зачем ему говорят об этом. Он на лыжах, как и другие, за плечами вещевой мешок. Через полчаса он будет на той стороне. И вдруг командир отряда продолжает равнодушным и высокомерным тоном:

— Вы останетесь здесь. Вы будете нам нужны здесь.

Мурашев похолодел, но пытался возражать:

— А если я пойду с вами?

— Пойдете — вернем сюда, прямо в руки большевикам.

Мурашев остался. Его передавали от агента к агенту. Теперь он пронумерованный агент иностранных разведок. Избавиться от этой службы можно только явкой с повинной, но на это он не шел. Мурашев скрылся в костромских лесах, и спустя год, уже освоившись там, он возил по Мологе, по глухим безымянным протокам, группу дельцов из Германии: молодое советское государство привлекало для разработки части лесов иностранных концессионеров. Приезжие говорили между собой по-немецки и немного по-русски — в пределах того, что полагалось знать Мурашеву.

— Нищего, нищего… — Однажды один из них, как бы угадав думы Мурашева, хлопнул его по плечу. — Не в дверь, так в окно…

И Мурашев понял, о каком «окне» идет речь: если не удалось оружием покорить эту взбунтовавшуюся страну, то найдутся другие средства покорения — иностранные концессии постепенно захватят экономику, втихую врастут в эту жизнь и все повернут на старый лад…

Так думали приезжие, на это надеялся Мурашев, приказчик лесной концессии. Он служил своим новым хозяевам так ревностно, что им приходилось порой одергивать его, — очень уж ненавидели его лесорубы и сплавщики, а это было нерасчетливо.

Но вот пришел конец концессии. В Ленинграде, на площади возле Исаакиевского собора, в доме германского консульства, где помещалась контора концессии, Мурашеву выдали полный расчет, потом вызвали в кабинет одного из директоров, которого Мурашев встречал на Мологе. Директор представил его высокому, довольно молодому человеку в больших очках, которые тогда входили в моду, гладко зачесанному, а сам вышел из кабинета.