Сигнал бедствия, стр. 39

Это было совсем некстати. Мерике-Люш поспешил заговорить о другом:

— Они у вас отняли все, как у меня. Им нельзя простить. Никому из них нельзя простить!

Эти фразы давались ему с трудом. Но надо было поскорее увести Глинского от воспоминаний о городе, в котором Мерике-Люш не бывал.

— Никому из них нельзя простить? — повторил Глинский. — Вы убеждены в этом, Ян Петрович?

— Да.

— А я нет. Я бывал в Германии. Правда, давно. И такого убеждения не вынес.

— Но они изменились в последние годы. Я читал газеты.

— Все изменились? Нет, Ян Петрович, в вас говорит горечь, пережитое… тяжелые потери…

«Нет, ты все-таки недочеловек, широко образованный недочеловек! — с холодным бешенством думал Мерике-Люш. — Ты не способен к ненависти. Ненависть не разбирает. В комнате мороз, нет куска хлеба, мы лишили тебя всего, ты подыхаешь и все еще опасаешься сделать ошибки, недостойные мыслителя. Смешная и жалкая тварь! Такую мы сметаем, не замечая ее. Истреблять их всех, философов этих!..»

— Вы смотрите на мои книги? — спросил Глинский.

Да, Мерике-Люш невольно разглядывал стеллажи с книгами, которые тянулись вдоль всех стен. Он был в жилище интеллигента. Интеллигент всюду одинаков, под всеми широтами, считал Мерике-Люш. Такой Глинский в Германии обязательно угодил бы в концлагерь. Там бы его отдали в подчинение немудрящему парню-эсэсовцу с тяжелым кулаком. Такому парню плевать на ученость. Он заставил бы Глинского белить стену зубной щеткой. Подобная бессмыслица убивает строптивость… А строптивость рождается от ненужного обилия мыслей. Интеллигенты неисправимы. Они все хотят знать… А послушному человеку полагается знать мало. Ему дают категорические решения, и он их не обсуждает. А интеллигент всегда готов обсуждать, искать свое решение. Только с послушными, нерассуждающими людьми можно покорить весь мир, как определил фюрер. К чему столько книг? Это печатный сор. Девять десятых можно развесить в нужниках. Что нужно послушному человеку, который не рассуждает? Книга, по которой он учится читать, книга по своей профессии, книга фюрера, которую обязаны приобретать все новобрачные, занимательные истории в газетах, репродуктор с песенками и маршами. И этого хватит… А остальное… Духовная культура? Он, Мерике-Люш, скрипел зубами, когда слышал об этом, «Вы ученый осел!» — сказал он однажды в кафе интеллигенту, который робко сказал, что нацизм не должен отвергать духовную культуру. Он с наслаждением избил бы перепуганного человечишку, но в ту пору на это нельзя было решиться в публичном месте: после всего того, что происходило в первые месяцы 1933 года, высокие круги дали своим подчиненным приказ на время воздержаться от буйств.

— Будьте любезны, Ян Петрович, достаньте с третьей полки справа томик Гейне. Почитаем вместе…

— Простите, не надо ли вам отдохнуть?

— В самом деле… — Мария Федоровна забеспокоилась. — Ян Петрович извинит тебя.

— О, пожалуйста, пожалуйста, — ответил гость.

Глинский внимательно смотрел на гостя. В его глазах была усталость от болезни, но не было ни безразличия, ни тупой покорности угасания.

— Почему-то для общей характеристики немецкого народа авторы некоторых книг обязательно вспоминали о Фридрихе Великом, — сказал Глинский. — А что в нем было великого? В том, как он хамски бил берлинцев на улице тростью и при этом говорил: «Любить вы меня должны, любить!» Но это характеристика Фридриха. Почему переносить ее на всех немцев?

Не Глинского, а Мерике-Люша утомлял этот разговор. Он не мог собрать своих мыслей. Он ненавидел человека, лежащего на кровати. С наслаждением он приручит и унизит его, осмеет, смешает с грязью его идейки. Что за наглость! Полумертвец проявляет снисходительность к немецкому народу, он не всех немцев считает ответственными за то, что сделали нацисты. Он поучает его.

— Нет, Ян Петрович, пройдет время, и вы откажетесь от вашего взгляда, никто из нас не перенесет ненависть к фашизму на весь немецкий народ. Сейчас нам очень тяжело. Но и сейчас наши люди не думают о том, чтобы истреблять тех, кто сложит оружие. Нет, наши люди росли с другими мыслями.

Когда Мерике-Люш улегся в соседней комнате (для него нашлись старая доха, ватник), он понял, что все его расчеты были бессмыслицей. Ему не приручить этих людей, он не заставит их служить себе. Глупейшая выдумка привела его сюда. Эта квартира может стать западней для него.

В разговоре с Глинским был момент, когда он вздрогнул.

Глинский говорил, что как ни мучительна жизнь в осаде, но каждый думает о том, чтобы возможно больше сделать для защиты города. Ему рассказали, что недавно к командованию артиллерийской части явились слепцы. Воевать им не дарю, но у них исключительно чуткий слух. Акустические приборы могут ошибаться, но не слух слепорожденного. Так нельзя ли их определить на зенитные батареи? Они вовремя предупредят о приближении бомбардировщиков. «Представьте себе, — Глинский улыбнулся, — что об этом узнают там, в штабе у гитлеровцев. Могут сделать соблазнительный вывод. До того, мол, плохо в Ленинграде, что даже слепых призвали». И тут Мерике-Люш поежился. Он также узнал о слепцах и как эффектную новость передал сообщение по рации.

А ночью Мерике-Люш проснулся в сильной тревоге. Он зажег спичку, огляделся, закурил и стал с лихорадочной быстротой вспоминать о разговоре с Глинским, слово за словом. Сказал Глинский: «Бывал я у вас в Берлине» или это показалось? «У вас» или не было этого слова? Может быть, смутное подсознательное подозрение шевельнулось у Глинского, и он незаметно для себя высказал его? Смутное подозрение может вернуться и стать более отчетливым… Чем же он, Мерике-Люш, выдал себя? Или примерещилось, только примерещилось слово, таившее в себе такую опасность?

Мерике-Люш курил, перебирал все свои фразы. В комнате была густая тьма, ни звука не доносилось с улицы. Страх охватил его, такой страх, от которого можно сойти с ума. Да, приход сюда был ошибкой. Мерике-Люш быстро оделся и ощупью, бесшумно вышел в коридор.

Он ушел, не дождавшись рассвета.

3. В старом парке

Машина свернула в Удельнинский парк и остановилась. Сквозь молодую листву припекало солнце. Доносился запах расцветшей черемухи. Было очень тихо. На полянах белели поздние одинокие ландыши с капелькой недавно прошедшего дождя, дрожавшей на продолговатых листьях. В кустах перекликались птицы, да шуршали на земле поднятые легким ветерком прошлогодние листья.

Ваулин и два бойца вели Мерике-Люша. Они углубились в сторону от дороги. Мерике-Люш часто останавливался, осматривался и говорил:

— Это было зимой. Я боюсь ошибиться. Теперь я не все узнаю здесь.

— Мы можем подождать, но вспоминайте точно, — отвечал Ваулин.

Нет, он все узнавал — каждое большое дерево, каждый пень. Он не забыл, что возле кустов, огибая камень, вьется ручей. Мерике-Люш помнил все приметы этого места и, идя сейчас под конвоем, не мог избавиться от воспоминаний, которые завладели им.

Вот он здесь, в пригородном лесу, куда выбросился с парашютом несколько месяцев назад. И здесь — конец его извилистого пути. Отсюда по прямой на запад всего несколько десятков километров до того места, которое также Мерике-Люш видит отчетливо, со всеми приметами фронтовой обстановки. Но могло ли тогда думаться, что так скоро и непоправимо оборвется его путь?

После долгих поисков возле старого дерева, вывернутого бурей, в яме нашли склад Мерике-Люша. Там лежали консервы, коробки с проржавевшими патронами, отсыревшие сухари, пачка взрывчатки, плитки шоколада и рация.

— Что вы отсюда взяли перед уходом?

— Компас, маскировочный костюм, продукты, мазь для лыж, — перечислял Мерике-Люш.

— А куда вы прятали брезентовый чехол, который носили поверх меховой куртки? Вас видели и без чехла.

— Я его прятал в мой рюкзак. Заходил в какой-нибудь пустой дом, отстегивал и клал в рюкзак.

— А усы у вас были накладные?

— Да.

Допрос продолжался вечером в кабинете Ваулина.