Сигнал бедствия, стр. 17

Пахомыч, казалось, не изменился. Только с левой стороны в нервном тике подергивались уголки губ, поднимая кончик жесткого, прокуренного уса.

— Сам не знаю, отчего так у меня. Подергаются, перестанут на часок, будто пружина кончилась, и опять…

Голова Пахомыча была уже почти сплошь лысая, только спереди оставались полурыжие, полуседые волосы — считанные, но непокорные, стоявшие торчком.

— Что вы тут делаете? — спросил Снесарев.

— Погоди, расскажу.

Пахомыч посасывал трубку, в которой дымилась какая-то дрянь, заменявшая табак.

— Видишь ли… Готовим свою станцию. Как мазут будет, можно свет включать.

— Станцию? Блок-станцию?

— Ну да, так теперь называют.

— Да разве вы это умеете?

— А что хитрого? Чертежи я раздобыл.

— И много дадите света?

— Где же много? На самые крайности. Вот, брат, чем я теперь, после упаковки, занялся. Все-таки работа, хоть и не моя коренная. Ну, не так скучно стало.

Они вместе вышли наружу.

— Видишь, какая оспа появилась?

Пахомыч показал на стену, густо исцарапанную осколками снарядов.

Сигнал бедствия - i_005.png

— А как бригаду собрали?

— Вот это трудно было. Молодежь вся на войне, старики болеют, да и не досчитались многих. Настоящих монтеров нет. Знал ты Федосова?.. Вчера похоронили. Насобирал я людей где придется. Беру на день, на два, в работе показываю, что надо делать. Да, по совести сказать, и сам на ходу учусь. Лабзина видел? Этого из столовой присылают. Кашевара на такое дело! Правда, голова у него работает, только болтает много. Да и трусоват. Чуть где услышит разрыв — сразу в норку. Потом четверо из разных цехов — я и не знал их прежде. Племянник мой Ганька прибился к нам. Не знаю, как с ним быть.

— А что?

— Школьный год теряет. Что посоветуешь?

— Так надо узнать, открыта ли сейчас школа. Какая-нибудь, может быть, и открыта.

— То-то и есть, что какая-нибудь. А где она? Если далеко, то шагай под немецкими снарядами. «Ну, шагай же ради бога…» — Пахомыч и знал и любил Некрасова. Он горько усмехнулся и добавил: — Шагай, Гаврила, в школу под обстрелом. Ну ладно, это мы додумаем. А ток все-таки дадим.

— А что там за стук? — спросил Снесарев, прислушиваясь к глухим ударам издалека.

— А ты, значит, у той стенки не был? Ледокол к весне готовят. Поверишь ли, все вручную. Черт его знает, как тяжело! А не могут люди без работы. Слышишь?

— Слышу, только не понимаю, что это.

— Это, можно сказать, звук из старины. Молотом заклепки вгоняют. Не застал ты этой работы, а я помню. При тебе пневматическим молотом вгоняли. Вроде как пулемет трещал. А теперь сжатого воздуха нет. Обыкновенным молотком бьют. Тук… тук… Тридцать лет этого не было. А рука-то слабая. Ну, хоть так, да работать. Смотреть пока нечего. Иди-ка ты в тепло. Слабый еще.

И снова Снесарев шел безлюдными заводскими дворами, мимо путей, на которых не было движения, мимо стен, пробитых снарядами, но теперь ему уже не казалось, что это замерло на долгие годы.

3. Что же помогает держаться?

Снесарева выписали из стационара, и он опять засел за чертежи. Дверь своей квартиры он заколотил, взяв из нее самое необходимое, и жил при заводе.

Ему отвели маленькую, полутемную комнату с низкими сводами. Прямо перед окном поднималась глухая пожарная стена. Осенью в ней проделали бойницы — стена могла стать рубежом заводской внутренней обороны, и несколько дней из бойницы глядел ствол пулемета.

В углу комнаты поставили козлы, на них положили доски и тюфяк. Поверх легла цветастая украинская плахта, принесенная из дому.

Снесарев предпочитал работать по вечерам, потому что днем его неудержимо тянуло ко сну. В сумерках вахтер вносил фонарь «летучая мышь». Фонарь был чисто протерт — он и освещал и согревал комнату. Полоса теплого воздуха начиналась над линией стола, над чертежами. От пола сильно дуло, было холодно даже в валенках, и Снесарев ставил ноги на чемодан.

Он начал с того, что проверил первые расчеты, которые были сделаны вместе с Мишей Стрижом. В них он нашел несколько важных ошибок. Это неприятно удивило его — раньше в работе такого не было.

«Как же это мы с тобой, Миша? — вслух подумал он. — Будто новички».

Ему вспомнились дни, когда началась эта работа. По десятку раз в день завывала сирена, грохотали зенитки, расставленные на заводском дворе. «Миша! Миша! Где ты?.. — кричит Надя. — Товарищи, да он же там…» Да, он там, в комнате, из которой тянет черным дымом. Миша выбивает стекла и, высунувшись из окна, бросает наружу тяжелые папки с чертежами, папки с документацией.

Воздушные тревоги каждый час и непроходящая мучительная тревога за семью, от которой нет вестей, разрывы дальнобойных снарядов за стеной — это сбивало мысль, сбивало работу.

А в тех расчетах, которые Снесарев, нарушая слово, данное Наде и доктору, больной, выполнял у себя дома, не нашлось даже мелких неточностей. Ему это показалось невероятным. Теперь Снесарев не мог даже отчетливо вспомнить, как он работал дома. Помнится, он просыпался ночью, накидывал полушубок, садился к столу. Остальное зыбко, как в дымке. Но работа все-таки сделана — расчеты перед ним, и можно поручиться за каждую цифру.

Он поделился этими мыслями с Пахомычем, но мастер не был удивлен таким признанием. Он только развел руками и рассмеялся:

— Ничего не нахожу тут странного. Все, брат, яснее ясного.

— Все-таки непонятно, почему никогда я так быстро не работал, как в те дни, когда дома лежал с коптилкой.

— Ты о семье тогда знал?

— Да, письмо принесли.

— Значит, тревогу с души сняли. Думал об одном. А коптилка?.. Чего там коптилка…

Очень уж хорошо Пахомыч выразил ту мысль, которая Снесареву не давалась.

— Тебе это, может быть, и впервой переживать, — продолжал Пахомыч. — А мы вот помним девятнадцатый, двадцатый год. Если что бывало по-настоящему надо сделать, так уж все забывали. Весь в главном, без остатка. И как делали! Быстро и на совесть.

— Теперь-то потяжелее.

Пахомыч поморщился:

— Тяжелее, верно. Но не в том суть. Ты меня послушай. Ну, если неловко скажу, ты все-таки пойми, Василий Мироныч, как понять требуется.

— О чем вы, Сергей Пахомыч?

— О главном… О том, без чего и нас с тобой вовсе нет, и жизни нет. Подумал я об этом, когда с батареей по лесам и болотам пробирался. Ночью на привале парни уснули, намаялись. Я им говорю: «Спите, побуду на часах». Ну, те в момент уснули. Ганька мой похныкал и заснул. А над лесом гудят, проклятые. Даже звук у них подлый! По своим приметам я понимал, что до гдовской дороги нам тянуть и тянуть пушечки, верст тридцать, не меньше. Ох, и будет маяты, как зорька настанет! И думка пришла особенная… Да ты слушаешь ли?

— Слушаю, слушаю, — откликнулся Снесарев, поправляя фитиль «летучей мыши».

— Думаю — русский я человек, годов без малого шестьдесят прожил. Разное видел на веку и еще увижу. Помню я пятый год, и Порт-Артур, и Цусиму, и первую германскую войну. Отец мой еще в турецкую войну на Балканах воевал, а дед с материнской стороны был в Севастополе на бастионе. Вот какой род! Ну, лежу и думаю: а в чем тут разница?

— Какая разница?

— Какая? Между временами. Дед и отец за родину воевали и мы с тобой за родину. А разница-то есть! В старое время до семнадцатого года, для нас, русских, проиграть войну, конечно, и горе и стыд. И кровью платили, и золотом, и землей. Тяжело и обидно. Но проиграть гражданскую войну или вот эту войну — значит все потерять, всю народную жизнь потерять. И ты больше не человек, и дети твои людьми не станут… Тут уж наше на тысячу лет кончается. А дальше ничего не будет. С тех пор как мы хозяевами стали, нам ни одной войны проиграть нельзя. Иначе хозяевами не останемся. Вот в чем разница!

Горячее волнение охватило Снесарева. Как просто и убедительно сказал Пахомыч о самом заветном!