Маленькая хозяйка Большого дома, стр. 44

Не догадался и Бонбрайт, записывая как-то утром текст телеграммы, что его хозяин не случайно то и дело подходил к окну при каждом стуке копыт на дороге. Уже не первое утро за эти дни подбегал он к окну и бросал внешне рассеянный взгляд на кавалькаду, подъезжавшую к коновязи. И сегодня он опять говорил себе, что знает наперед, кого сейчас увидит.

– «Брэкстон в полной безопасности, – продолжал он диктовать, с теми же спокойными интонациями, глядя туда, где должны были появиться всадники, – если что-нибудь произойдет, он может перебраться через горы в Аризону. Немедленно повидайте Коннорса. Брэксон оставил ему все инструкции. Коннорс будет завтра в Вашингтоне. Узнайте и сообщите мне подробности обо всех событиях. Подпись».

На дороге показались Лань и Альтадена. Они скакали голова в голову. Дик не ошибся: он увидел именно то, что ожидал. Донесшиеся до него веселые восклицания, смех и топот копыт показывали, что за двумя первыми всадниками непосредственно следует вся остальная компания.

– Вторую телеграмму, мистер Бонбрайт, составьте, пожалуйста, нашим кодом, – спокойно продолжал Дик, глядя в то же время в окно и размышляя о том, что Грэхем ездит верхом неплохо, но отнюдь не блестяще и что ему нужно будет дать лошадь потяжелее. – Отправьте эту телеграмму Джереми Брэкстону. Отправьте ее сразу по обеим линиям. Хотя бы по одной, может быть, дойдет…

Глава двадцатая

В пять гости схлынули, и завтракать и обедать зачастую садились только втроем – хозяева и Грэхем. Но в те вечера, когда мужчинам еще хотелось поболтать часок перед сном, Паола уже не играла мягкую и задумчивую музыку, а подсаживалась к ним с каким-нибудь изысканным вышиванием и слушала их беседу.

У обоих друзей было много общего – и молодость они провели во многом одинаково и на жизнь у них были сходные взгляды; их жизненная философия скорее отличалась суровостью, чем сентиментальностью, они были реалистами.

– Ну, конечно, – смеясь, говорила Паола обоим. – Я понимаю, почему вы такие. Вы оба удались – физически удались, хочу я сказать. Здоровы. Выносливы. Выжили там, где более слабые погибли. Даже африканской лихорадке не удалось вас сломить, а товарищей вы хоронили. Этот бедняга на Криппл-Крике схватил воспаление легких и умер так быстро, что вы не успели даже спустить его в долину. Почему же вы не заболели? Оттого, что были лучше? Или вели более воздержанную жизнь? Или соблюдали осторожность и меньше рисковали? – Она покачала головой. – Нет. Не поэтому. А потому, что вам больше везло: везло и в смысле среды, в которой вы родились, и в смысле здоровья, сопротивляемости организма и всего прочего. Почему Дик похоронил в Гваякиле трех штурманов и двух машинистов? Их погубила желтая лихорадка. А почему желтая лихорадка не распространилась дальше и не погубила Дика? То же самое можно сказать и относительно вас, широкоплечий и крепкогрудый мистер Грэхем. Ведь во время вашей последней поездки утонули в болоте не вы, а ваш фотограф? Почему же? Говорите! Признавайтесь! Сколько он весил? Какой ширины были у него плечи? Какие легкие? Какие ноздри? Какая сила?

– Он весил сто тридцать пять фунтов, – жалобно отвечал Грэхем, – но казался здоровым и крепким. Я, вероятно, удивился больше него, когда он утонул. – Грэхем покачал головой. – И он утонул вовсе не потому, что был мал и хил. Маленькие люди всегда гораздо выносливее при прочих равных условиях. Но вы все же верно указали главную причину: у него не было выдержки, не было сопротивляемости. Понимаете, Дик, что я под этим разумею?

– Это какое-то особое свойство мышц и сердца, дающее, например, иным боксерам возможность выдерживать подряд двадцать, тридцать, сорок раундов, – заметил Дик. – Как раз сейчас в Сан-Франциско несколько сот юношей мечтают о победах на ринге. Я следил за тем, как они испытывали свои силы. Все они были прекрасно сложены, молоды, здоровы, все упорно стремились к победе – и почти никто не мог выдержать десяти раундов. Не то чтобы они были побиты, но они просто не могли выдержать. Видимо, их мышцы и сердце сделаны не из первосортного материала и при таких стремительных и напряженных движениях их не хватает на десять раундов. Многие выдыхались на четвертом или пятом раунде. И ни один из сорока не выстоял двадцать раундов, принимая и возвращая удары в течение часа, при одной минуте отдыха и трех минутах борьбы. Парень, способный выдержать сорок раундов, такой, как, например, Нелсон, Ганс и Волгаст, едва ли найдется один на десять тысяч.

– Ты понимаешь, что я хочу сказать? – продолжала Паола. – Вот вас здесь двое. Вам обоим за сорок. Оба вы неисправимые грешники. Оба прошли огонь и воду. Рядом с вами другие падали и гибли, – вы же побродили по свету, пожили в свое удовольствие…

– Было дело… – рассмеялся Грэхем.

– И здорово пьянствовали, – добавила Паола. – Но даже алкоголь не сжег вас! Такие уж вы крепыши! Другие валились под стол, кончали больницей или мертвецкой, а вы, напевая, продолжали свой путь, свой славный путь; вы оставались целы и невредимы, и даже голова с похмелья у вас не болела! Такие уж вы удались! Ваши мышцы – это мышцы, богатые кровью, и ваше сердце и легкие – тоже. Оттого у вас и философия «полнокровная» и стальная хватка, и вы проповедуете реализм – практический реализм, и идете по головам более слабых и менее удачливых, которые не смеют дать сдачи и падают в первой схватке, как те молодые люди, о которых говорил Дик: они не выстояли бы и одного раунда, если бы померились с вами силами.

Дик насмешливо свистнул.

– Вот почему вы проповедуете евангелие сильных, – продолжала Паола. – Будь вы слабы, вы бы проповедовали евангелие слабых и подставляли бы другую щеку. Но вы оба – силачи-великаны, и если вас ударят, другой щеки вы не подставите…

– Нет, – спокойно прервал ее Дик. – Мы немедленно заревем: «Отрубить ему голову!» – и отрубим. Она здорово нас поймала, Ивэн. Философия человека, как и его религия, – это сам человек, он создает ее по своему образу и подобию.

Мужчины продолжали беседовать, а Паола – вышивать, но перед ней неотступно стояли образы этих двух рослых мужчин; она восхищалась ими, дивилась им, но не находила в себе их самоуверенности и чувствовала, как их взгляды и убеждения, с которыми она так долго соглашалась, что они стали как бы ее собственными, – вдруг точно меркнут, теряют свою убедительность.

Через несколько дней, однажды вечером, она высказала свои сомнения.

– Самое странное во всем этом то, – сказала она в ответ на только что сделанное Диком замечание, – что чем больше люди философствуют о жизни, тем меньше они достигают. Постоянное философствование сбивает их с толку, особенно женщин, если они постоянно находятся в этой атмосфере. Когда слышишь очень много рассуждений, то начинаешь во всем сомневаться. Взять, например, жену Менденхолла: она лютеранка, и у нее нет никаких сомнений. Для нее все ясно, все стоит на своих местах, все нерушимо. Она ничего не знает ни о звездных дождях, ни о ледниковых периодах, а если бы и знала – это ни на йоту не изменило бы ее точки зрения на то, как должны себя вести мужчины и женщины – и на этом свете и на том!

А у нас здесь вы проповедуете свой трезвый реализм, Терренс исполняет какой-то анархо-эпикурейский танец в античном духе, Хэнкок помахивает мерцающими вуалями бергсоновской метафизики, Лео молится перед алтарем Красоты, а Дар-Хиал без конца жонглирует своими парадоксами, и вы его одобряете. Разве вы не видите, что в результате не остается ни одного суждения, на которое можно было бы опереться? Нет ничего правильного, все ложно. Чувствуешь, что плывешь по морю идей без руля, без паруса, без карты. Как поступить? Удержаться или дать себе волю? Хорошо это или плохо? У миссис Менденхолл есть на все готовые ответы. Ну, а у философов? – Паола покачала головой. – А у них нет. Все, что у них есть, – это идеи. И прежде всего начинают говорить о них, говорить, говорить и, несмотря на всю свою эрудицию, никогда не приходят ни к каким выводам. И я такая же. Я слушаю, слушаю и говорю, говорю без конца, как, например, сейчас, а убеждений у меня все-таки нет никаких. И нет никакого мерила…