Византия, стр. 62

Открыл на миг глаза и снова закрыл, пронзенный жгучей болью. Во тьму закрылись они, но и отверстые встречали тьму. Ночь, мрак, конец всему, смерть всего – так вот какой ценой досталась ему борьба за Империю Востока ради победы Добра над Злом?

Неизменным и непреложным блистало и как бы вопило, и трепетало, и плясало в нем все сияние дня, потухшее извне. В хороводе мчались пред ним все формы, которых он больше не увидит. Солнце вздымалось на небесном полукружии, подобное исполинской золотой птице. Луна скользила, точно серебряная птица. Храмы и дворцы, нивы и города, моря и реки проносились по арене Ипподрома. Он переживал древние дни, дни, которыми сам он не владел, дни своих предков, возрождавшихся в его мятущейся душе. Своей слабой отроческой волей пытался удержаться на одной из этих форм и, однако, силой духовидения, хотя и смутного, следил за ними внутренним взором, лицезрел их бешено крутившийся поток.

Дни! Дни! Шепоты печальных голосов, скорбные вздохи – и своими хрупкими руками он ощупывал едва уловимые черты стенающих людей. Нежное дыхание струилось по его белокурым волосам, дыхание Виглиницы, Евстахии, Сепеоса, Гараиви, Солибаса, Иоанна, даже Склерены и Склероса с восьмью их детьми, клики которых бодрящим перезвоном оглашали непроглядную ночь, ужас его жизни. В бреду уносился он в воздушность небес, и цепь лиц протягивалась вокруг и с тоской смотрела на него, подобно ветвям дерева, расцветшего выразительными головами. Лицо Виглиницы, белое, усеянное веснушками, с развевающимися волосами цвета медной яри; Евстахии – розовое, полное, здоровое и выразительное, с прозрачными глазами; одноглазое лицо Сепеоса с отпечатком смирения побежденного, Гараиви с отрезанным носом и отрезанными ушами, по-прежнему изрытое грозными морщинами; самоуверенное лицо Солибаса, его внушительные мускулы, его безрукий стан; голова Иоанна, увенчанная шершавой щетиной, заплаканной Склерены, доброй и нежной, и Склероса, который больше не смеялся, который уже не показывал колыханья своей рыжей бороды, то опускавшейся, то поднимавшейся под щелканье зубов, теперь умолкшее. Лица восьмерых детей двигались: очень высокого Зосимы, Параскевы и Анфисы – пониже, Акапия, Кира, Даниилы, Феофаны и Николая, словно исполинские бабочки, порхавшие в сиянии светила, лучи которого для него навек мертвы.

Дни! Дни! Но дни, воплощающие вечную ночь. Питательные яства подносились ему на блюдах из драгоценных металлов. Из сосудов, походивших на чаши, вкушал он подкрепляющие напитки, всегда окруженный своей сестрой Виглиницей, своей невестой Евстахией, ухаживавшими за ним, одевавшими, поднимавшими и укладывавшими его на ложе в глубине ниши. Иногда слышал пугающие визгливые голоса, и чья-то нежная рука опускалась на уста его, терявшие синеву по мере того, как оправлялось здоровье после неисцелимой муки глаз. Долетавшие из дворцового крыла, в котором уединились слепцы, голоса эти говорили об Империи Востока, голоса эти говорили о Великом Дворце. Они проклинали Зеленых; они изрыгали хулы на Солибаса; они поносили Гибреаса; они осыпали бешеными ругательствами Евстахию; они молили Небо покарать обманщика Управду! Заклинали его ослепить отрока, как их, пятерых братьев, которым выколол глаза Филиппик. И, слушая их необычные вопли, Управда порывался поведать им, что и у него нет очей, что и он не овладеет Империей, – пусть бы успокоились они, пусть не завидовали бы отроку, жалкому, бессильному, больному!

Дни! Дни! Но дни мрака без луны и без звезд, без туманностей, без дымчатых сияний, по временам мерцающих в тени. В бегство обратились едкие лихорадки, познания зародились в мозгу, хрупко распускалось сознание, сила трепетно зарождалась, он мог сидеть, раскинув руки, с порозовевшим лицом, но с мертвыми глазами. Словно зарница пронизала его тогда, и влажным ключом забила в нем жизнь, прошлая, которая кружилась позади, будущая, которая разверзалась под ним внизу. И слезы! Слезы! С запрокинутой головой, опрокинувшись юношеским телом, источал он долгие слезы, и содрогалась его грудь от рыданий, частые взрывы которых скорбно удвоили Виглиница, Евстахия и другие, не отходившие от него, – они, бывшие невольной причиной его бедствий.

Дни! Дни! Не дни видений природы, солнца, земли, растений, горизонтов – видений голубых, розовых, зеленых, но дни леденящие, дни целостной смерти, когда, распростершись на ложе, он заливался неистощимыми слезами. И тяжесть пережитого, свирепо сдавившая это отроческое существо, раскрыла его внутренний взор, обретший ясновидение, которого не смогли бы дать ему внешние очи. Охваченный разумением мужчины, задетого жестоким опытом жизни, он начинал прозревать в бесконечность событий, прежде для него совершенно непонятных. И поскольку прозябало в ночи зрачков его тело, постольку же безгранично вырастал дух, проникал в туманы философии, отдавался отвлеченным рассуждениям и в быстрых думах о будущем Империи Востока почти постигал общественные состояния, религиозные состояния, состояния искусства. Ослепительная жизнь пылала в его душе, чуждой и не выдававшей себя тем, которые не покидали его ложа, и чьи лица ощупывал он, чьи брал руки, ощущая нежные дыхания, вкушая сестрины ласки и объятия суженой, внимая далекому визгу слепцов, молившихся, чтобы утратил он глаза. Но в полном неведении пребывали не только пять жертв Филиппика, нет, подобно им еще и другие, голоса которых доносились к нему смутными волнами. Долетали из приютившего их дворца голоса эти, изрекавшие, что не следует впадать в отчаяние от поражения Управды. Что нет никакой необходимости отказываться от борьбы и безропотно спешить под ярмо. Во имя возрождения Империи Востока не подобает отрекаться от ее покорения. Что необходимо соединить обрученных эллинку и славянина, чтобы потомки их и без неудавшегося гремучего огня продолжали негасимую борьбу Святой Пречистой со Святой Премудростью, Православия с иконоборством, Добра со Злом, слабых и бедных с могучими и сильными, Гибреаса с Патриархом, Базилевса арийской крови с Базилевсом крови семитической! Голоса эти предвещали ему новые смуты, словно бездна разверзлась и поглощала его, и он задавал себе вопрос: к чему создают ему такое бытие, почему не удовольствуются его спаленными глазами, почему не оставят его в покое – наедине со скорбной ночью. Почему, наконец, не покинут его в какой-нибудь пещере, где б не слышал и не видел он грядущего, которое повергало его в мучительный и беспричинный трепет.

V

Опустилась ночь, овеянная ветерками, опоясанная одинокими звездами, слабо освещенная Млечным Путем, который, зачинаясь от предела суши, погружался в море.

Безмерная тишина нарушалась лишь криками ночных птиц да песнями нескольких прохожих, которые попирали византийскую землю, одурманенные океаном ночи. Он спал, – Управда! Осторожно разбуженный, угадал между окружавшими его мужчинами и женщинами Виглиницу и Евстахию в тяжелых одеждах из торжественных тканей. Снова облекли его в голубой сагион и голубые порты из голубого шелка, обули в алые башмаки с золотыми орлятами и подняли с ложа, а Виглиница нежно прижала к своей пылкой груди его отроческую прелесть, его нерешительность слепца, и ласками отвечал он на ласки сестры, слушая ее печалования, в которых явственно сквозило незаглохшее влечение к Империи Востока. Шли ко Святой Пречистой сочетать его брачными узами с Евстахией и избрали для этого часы ночи, опасаясь вторжения воинов и посягательств Голубых. Гибреас не хотел, чтобы пребывали разъединенными оба потомка Базилевсов Феодосия и Юстиниана. Настаивал, чтобы кровь эллинская и кровь славянская сотворили поколение новых Властителей. Требовал, чтобы не иссяк сок Самодержцев, опирающихся на Зеленых наперекор Голубым и освященных Святой Пречистой, несмотря на проклятия Святой Премудрости. Евстахия сделается матерью детей Управды. И если суждено оставаться ему слепым, то зрячие потомки его продолжат борьбу против потомков Константина V, пока не восторжествует в лице их Добро и не увидит их Византия в Великом Дворце вместо племени исаврийского.