Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине, стр. 8

– Наведу сейчас ясность! – грозно, но печально сказал Ванюшка. – Правление у нас есть, ревизионная комиссия есть, совет ветеранов есть, а вот сажени проверить – этого мы не можем… Минуточку.

Иван прошел за сцену, пробыл там недолго и вернулся с двумя саженями – огромными деревянными конструкциями, похожими на жестяные ученические циркули. Расстояние между ножками – два метра, вверху – ручка, держась за которую тихая по характеру учетчица Вера Хуторская, дрожащая сейчас за спинами трактористов, измеряла обработанные механизаторами гектары – для оплаты и трудовой славы.

– Сто шестьдесят сантиметров вместо двух метров! – зеленея от злости, сказал Иван, показывая вторую сажень. – Знаете, что Головченко удумал: гуманизм проявляет… Пусть вот об этом Вера расскажет: он к ней гуманизм проявлял… Вера, бери слово!

Веру Хуторскую чуть не вытолкали на сцену, красную от стыда и дрожащую.

– Да я… Я, можно сказать, ничего не знаю, – бормотала она. – Только он говорит… Вот он говорит…

– Что он говорит, товарищ Хуторская? Да что с вами? Не тронет вас Головченко.

– Головченко я не боюся!… Сказали тоже: не тронет! Чего мне его бояться? А мне вот стыдно перед народом, что я обман проглядела и у Головченко, у этого жулика, сто часов премиальных, а вот теперь – транзистор с никелированными ручками…

– Вера, что вам сказал Головченко? Объясните толком.

– Говорит: «Зачем вам по десять километров таскать за собой тяжелую сажень? У меня, – говорит, – подле шалаша другая есть. Приходите налегке, – говорит, – и промеряйте моей саженью»… Нас вместе с Головченко будут судить или каждого по отдельности?

Иван печально улыбнулся. Ну что ты сделаешь с этим механизаторским народом! Нет в нем никакой серьезности, основательности, если после выступления Веры Хуторской зал вторично развеселился. Даже парторг Филаретов А. А. усмехнулся, но осторожно: наверное, обдумывал мероприятия, направленные против очковтирателя Г. Головченко, героя районной прессы. Ему надо будет теперь тонну бумаги исписать, чтобы оправдаться перед районом.

– Будем продолжать собрание, товарищи! – бодро выкрикнул Филаретов А. А., когда Иван Мурзин слез с трибуны и занял последнее место в малом зале. – Премия гражданину Головченко отменяется. На первом месте теперь находится знатный тракторист Семен Венедеевич Хорьков. Просим вас, Семен Венедеевич…

Однако не удалось продолжить собрание колхозному руководству. Передовик Хорьков на трибуну не полез, а только подошел к столу президиума.

– Кончайте вы с этими премиями! – сказал он. – То за пахоту, то за силос, то за травосеяние, то за… Холера не знает, за кого! Мне, к примеру, ваш электрический будильник до лампочки. Я сам до вторых петухов просыпаюсь, да и своих будильников – два. Кончайте волынить!

5

Второй аборт Любка Ненашева делала не втайне: пошла, как все, в больницу, благодаря авторитету Марата Ганиевича заняла лучшую палату, взяла с собой мохер – вязать кофту и всем, кто приходил, искренне и правдиво врала, что Марат Ганиевич не хотят иметь ребенка: «Они очень-очень любят детей, решили назвать сына Тамерланом, но сами жизнь посвящают поэзии!» А Ивану Мурзину, когда он пришел к ней под окно в темноте и липком тумане, сказала:

– Не могу я, Ванюша, родить Марату Ганиевичу твоего ребятенка! А хороший ребятенок был бы – это мне сердце вещает…

Туман и на самом деле был злой и липкий, окно Любкиной палаты едва светилось, в болоте квакали лягушки, обрадовавшись затяжным дождям, – это кончался август, месяц летний везде-везде, кроме обских краев, любимых и проклятых. За туманом, на верхотине, наверное, косоротится ущербный месяц, звезды уже кружили на осень и зиму, и сырость пробирала до костей; хотелось лечь, накрыться с головой пахнущим овчиной и пылью кожушком, поджать под себя ноги и ни о чем не думать.

– Уходи от Марата Ганиевича! – с тоской попросил Ванюшка. – Рожай и иди за меня и за мной жить, Любка! Мы ж друг без дружки не можем…

– Ой, Вань, да как я тебя за мужа держать буду? Был ты Ванюшкой, Ванюшкой и остался – какой из тебя муж… Ой, Вань, обратно, как на сеновале, тебя боюся.

Ванюшка надвинул на глаза кепку, чтобы ни тумана, ни желтого окна, ни Любки не видеть.

– Не будешь рожать! – тихо, по-туманному ответил Ванюшка. – И ко мне приходить больше не будешь! На сеновале теперь не сплю, зимой – на порог не пущу, а по весне – трава не просохнет, как в армию уйду…

– Ой, Вань, какая еще армия? Ты чего говоришь? Какая армия?

– Обыкновенная. Танковые войска… Обживаться тебе надо с Маратом Ганиевичем, привыкать, себя в жизни определить. Работу найти, а не хочешь работать – опять, говорю, исхитрись от Марата Ганиевича ребенка родить. Дома будешь жить, как все нормальные люди. – Он вздохнул. – Теперь я пошел, Любка! Мне страх глядеть, как ты себя уродуешь через сеновалы, но ведь я тоже живой. Я тебя оттолкнуть не могу.

Туман, липкий и злой, не врал: пошла скорехонько на прибыль осень, хотя от августа оставался большой кусок – четырнадцать дней. Начались за туманами, как и предполагал Иван, проливные, потом мелкие дожди, похолодало, заспешили желтеть листья на тополях, осины зябли, почти голые. Журавли, понятно, не улетели еще, но цапли на болотах стонали по-отлетному и лягухи замолкли вовсе. От дождя деревня стала черной и поэтому маленькой, даже Дворец культуры – из стекла и бетона – занизился, и только старинная колокольня из каленых кирпичей да кладенная на яичном белке хвасталась высотой.

Скучно! Кто бы знал, как скучно жил Иван в конце августа, потом и в сентябре, когда начались занятия в вечерней школе. Получилось, что литературу Ивану преподавал опять Марат Ганиевич, так что после первого урока взяла Ивана тоска, такая же затяжная, как мокрая осень. Хорошо, красиво, интересно рассказывал Марат Ганиевич. Встанет, встряхнет черными волосами, легко проведет пальцами по сияющему лбу и бархатно так, с переливами, словно оркестр, начинает: «Представьте одутловатую ногу гения, когда она становится на первую ступеньку кареты, готовой двинуться навстречу химерической мечте, именуемой Эвелиной Ганской! Россия, о загадочная страна! Даже польки, живущие на твоих просторах, Россия, иные, чем их подруги на звонкой мостовой Кракова…» И пошло и поехало – хорошо и здорово!

Марат Ганиевич расхаживал по классу, говорил, встряхивал головой. Ванюшка, прищурившись, глядел на учителя, слушал дождичек за окнами, видел, как гнутся под ветром сырые тополя с голыми ветками, и ему секундами казалось, что он тоже голый – облетело все, пожелтело, уплыло. Пока учитель о чем-нибудь красиво рассказывал, Ванюшка вспоминал разговор о нем с Любкой, когда Марат Ганиевич в большой секретности ухаживал за «обещанной» невестой Ивана.

– Ой, Вань, что я тебе расскажу! – прижимая руки к груди и делая большие глаза, полушептала Любка. – Марат Ганиевич как начнут говорить, так я млею. Млею, млею, млею! Я, Ванюшк, конечно, ничего не понимаю, но все помню. Это ведь чудо, Вань, какая у меня память хорошая! Вот что услышу, то и повторю… Я, Ванюшка, наверное, сильно бы хорошо училась, если бы мне это дело интересно было.

Она не врала. Лентяйка была несусветная, в пятом классе сидела два года, но если во время урока каким-нибудь чудом не думала о пустяках, а слушала, то и через неделю могла повторить услышанное слово в слово.

– Ой, как он говорит, Ванюшенька! Посадит меня, сам начнет ходить и говорит: «Мне, дорогая, на первых этапах творчества было свойственно естественное стремление к ур-ба-нис-ти-ке. Тянулся ваш покорный слуга к божеству урбанистов, Вер-хар-ну, гению тихому и буйному… Городское дите, естественно!»

– Врет он! – перебивал Иван. – Какое он городское дите, если родился и учился до восьмого класса в Суготе?

– А институт, Ванюшк! Он говорит: «Каменные оковы, школа банального мыш-ле-ния – вот что такое для меня, Люба, были стены педагогического института! Нет, нет и нет, прав Алексей Максимович: университеты надо проходить среди Чел-кашей и Мальв!» – Любка делалась совсем круглоглазой и важной. – Сильно я удивляюсь на свою память, Вань! Мне, может, надо в эти идти… Ну которые записывают прямо с голоса и слово в слово…