Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине, стр. 56

Любка и ребенок-мальчик умерли как раз в эти минуты.

16

Гроб и гробик обтянули шелком, натащили со всех концов вселенной венки с черными лентами и золотыми надписями: «Незабвенной дочери от матери, отца, братьев и сестер», «От комсомольской организации», «От школьных подруг незабвенной Любочке», «От любящего навеки Марата», «От семьи Колотовкиных», «От всех любящих Сопрыкиных»…Иван с матерью, холодноглазые и неповоротливые, соображали, что написать на венке. «От любящего» – написал Марат Ганиевич, «От мужа» – привез Александр Александрович, а что писать Ивану Васильевичу Мурзину? Получилось короткое– «Любе от Ивана», с чем Иван с матерью и отправились во двор Ненашевых, запруженный людьми до отказа; они, конечно, пробились к гробу и гробику, приткнули свой венок сбоку.

Ванюшка не понимал, что Любка с Иваном совсем померли: казалось ему, что все это к ним отношения не имеет никакого, а они все еще в больнице и сам он в приемном покое, где теперь в искривленном пространстве лежал в безвременье гигантский карасиный глаз с… ресницами. Искривленное пространство ко всему прочему перемещало гроб и гробик, упрятав их в уголок карасиного глаза, сделав блестящей точкой, – получалась какая-то галиматья, в которой Любки и Ивана не было вовсе. «Ничего, ничего! – думал Иван. – Любка – она такая, выживет! Поревет, поревет, а выживет!… Поженимся. Еще один Иван Мурзин по земле топочет, шляется. Костя? Ну и чего? Оба Мурзины, вот что славно!» В искривленном пространстве жить было тяжело, страшно, душно, но терпимо, как в армии на марш-броске в шестьдесят километров, а между, тем выходить из этого пространства почему-то было нельзя, почему – неизвестно, однако Иван отдаленно чувствовал, что выйти из него страшней ужаса.

– Словно живая! Словно живая! – неслось со всех сторон. – Ну словно живая!

Других слов у женщин и даже мужчин не было, и хорошо, что не было, – какие могут быть слова! Шум в горнице вдруг возрос до крика, тесное человечество покачнулось, сжалось пружиной, разжалось – начинали подходить люди, чтобы выносить гроб и гробик из дома. Верховодил отец покойной Иван Севастьянович Ненашев – неторопливый и разумный, как председатель Яков Михайлович, который, конечно, шел за отцом покойной вторым. «Иван Севастьянович ведь еще и дед покойного!» – думал Иван, но сам себя и оборвал: «Чего это я все про покойников!» Толпа вынесла его из дома через сенцы на высокое крыльцо. Отсюда хорошо было видно, сколько народу запрудило большой двор и толпилось на улице.

– Словно живая! Словно живая!

И ни слова о сыне Иване, который живым никогда не был – так жизнь сложилась у Ивана Ивановича Мурзина-Ненашева, плывущего за матерью, в ярком голубом гробике… Карасиный глаз внезапно заполнил все искривленное пространство, начинал алеть, а потом стало совсем плохо – исчезли и. время, и пространство, и материя, так что в пустой пустоте шагал Иван за гробом и гробиком, сжимал в левой руке шапку, голову держал прямо, как на военном параде. Он не сам шагал, это шагал автомат, не воспринимающий ни время, ни пространство, ни материю…

– Словно живая! Ну словно живая!

На седьмой день после похорон Любки и родившегося мертвым сына Иван Мурзин задумал пойти на охоту, то есть посмотреть на лося или копылуху, медведя или волка. Собираться он начал, понятно, в пятницу, часов после пяти, когда можно, было уйти в тайгу и вечером, а не на коровьем реву, как уходят настоящие охотники или промысловики: «Крови мне не надо! – зрело соображал Иван. – Крови мне просто не надо… А волка? Да нет, крови мне все одно не надо, без надобности!»

Ружье выбрал «тулку», одноствольное, довоенного выпуска, с расщелившимся прикладом; оно было вычищено и смазано – значит, оставалось заняться боезапасом. Два патронташа Иван набил всякой всячиной на мелочишку: белку, бурундука, рябчика, зайца и так далее. А потом пришел черед жаканов.

Литой свинцовый жакан из ружья двенадцатого или шестнадцатого калибра, убивая, порой даже отбрасывает назад самого матерого медведя. Да, жакан – это жакан, и нет других слов. Иван занялся жаканами со всей серьезностью, так как выбор был хорош: от жакана на волка до жакана на лося.

– Крови мне не надо, – шептал на всю кухню Иван. – Ну зачем мне кровь? Посмотрю на того-этого да в понедельник – трактора ремонтировать… Нет, крови мне не надо, а вот пострелять в мишень, чтоб глаз направить, можно и даже просто нужно. Значит, будем все жаканы брать… Чего бы мне их не брать, если на ночь в урман иду? А чего я иду на ночь?! Во! Какая разница…

Он взял все жаканы, уложил в патронташ, и тут по междугородному зазвонил телефон. Ленинград! Иван взялся за трубку буднично. Трубка была холодная.

– Настя, это ты? Здравствуй. Жена ответила:

– Я все знаю… От Прасковьи Ильиничны…

– Похоронили! – сказал Иван.

– Слушай… Так нельзя! Пойми, Иван, так нельзя! Нельзя, нельзя! Костя ждет у телефона.

Сын замешкался, наверное, не сразу достал до трубки. Слышно было, как он дышал и сопел, дотягиваясь до трубки, и сопел сердито, грозно, по-генеральски.

– Так нельзя! – крикнул в трубку Костя.

Синело уже здорово за окнами, и ближние кедрачи стали черными, когда Иван Мурзин при полном снаряжении, свистнув дворнягу Казбека, на лыжах вышел со двора, двинулся огородом, выходящим прямо в сосняки и кедрачи. «Через два часа буду на Зимовухе», – подумал Иван, старательно выравнивая дыхание. Войдя в кедрач, обрадовался – шла свежая и ровная лыжня. «Держитесь, пространство и время!»

Минут через сорок после ухода Ивана в тайгу из дома выбежала простоволосая телятница Прасковья, только что вернувшаяся с работы, бросилась сначала налево, потом направо, замерла на месте, шевеля беззвучно губами и застегивая давно застегнутую телогрейку. Долго она возилась сама с собой, теряла дорогое время, но потом все-таки закричала так, что вся деревня услышала:

– Жаканы взял! В ночь ушел. Народ, гляди, народ, что делается – жаканы взял!

Может быть, городское население ничего бы не сообразило, но старокороткинцы покидали дома поспешно, как во время июльского пожара. Причем выбегали не просто, а с лыжами, чтобы без лишнего слова кинуться в тайгу, где снег уже держался. Наверное, именно поэтому шуму почти не было – какой может быть шум, если надрючиваешь лыжи. Увидев это, ополоумевшая от страха тетя Паша тоже кинулась бежать в тайгу сама – глупость сплошная, так как она была при валенках с чунями, а разве побежишь по глубокому снегу при таком снаряжении?

Хорошо было одно: вписался уже в лыжню Аркадий Ненашев. Он, конечно, с Иваном Мурзиным на лыжне тягаться не мог, но и уступал ему не больше пяти минут на десятикилометровке. А сейчас, когда у Ивана патронташ был набит жаканами, Арканя Ненашев с первого метра лыжни пошел, может быть, на всесоюзный рекорд.

Другое плохо: темнело быстро, очень быстро…

1976-1977