Точка опоры, стр. 25

Рассказчик неожиданно умолк, прислушался и — шепотом:

— Хожалый, собака, приперся. Уж не по твоему ли следу? Ничего, браток, не дадим в обиду. — Стукнул соседям в тесовую перегородку. — Бабы, не плошайте!.. — И опять — пришлому: — Сейчас они захороводят его, а ты — наутек.

Ткачихи выбежали в коридор, окружили кудрявого парнюгу со шмыгающими глазами, загомонили, как грачи, оберегающие гнезда от беркута, и заманили в дальнюю каморку.

— Ходу, браток, ходу! — шептал красильщик, шагая за коробейником по коридору; у выхода подмигнул: — Заходи в другой раз, ежели ты… с хорошим коробом. Я маленько грамотный. А тебя обережем. Не сумлевайся.

4

В конце дня коробейник шел по Вознесенской улице, забрел в магазинчик фабричных лоскутьев; сняв мерлушковую шапку, поклонился хозяину, попросил разрешения погреть руки о черный кожух жарко натопленной голландки. Поставил палку в угол, слегка отогретые ладони приложил к щекам; переминаясь с ноги на ногу, постучал валенком о валенок:

— Ну и морозяка нонича! До костей прокалыват! Хиуз дурмя лютует — с ног валит! — сыпал словами, от которых сам давно приотвык. — А ишо похваливают месяц-то: «Февраль — бокогрей». Мерзлючья лихоманка он — вот што.

Глянул на стеклянную перегородку, за которой сидела молодая, как гимназистка, конторщица, беленькая, с волнистыми волосами, заплетенными в длинную косу.

«Жив наш Зайчик! — отметил коробейник. — Слава богу, миновали его жандармские набеги».

Заметив знакомого человека, конторщица резко сбросила костяшки на счетах и тут же начала быстро пересчитывать. Коробейник ловил каждый звук: раз, два, три; раз, два, три. И снова взмахом ладони девушка сбросила костяшки, будто сбилась со счета. Потом, уткнув левый указательный палец в широкую конторскую книгу, правым стала передвигать костяшки неторопливо и сосредоточенно.

Коробейник облегченно вздохнул, сказал хозяину с поклоном: «Спасибичко за обогрев» и, нахлобучив шапку на уши, вышел из магазинчика. Потоптавшись у крыльца, будто гадая, в какой стороне его ждет удача — в Рылихе или Голодаихе, стукнул палкой в укатанную дорогу, перешел по мосту через речку Уводь и пошагал по улице, которая вела на окраину города, где жила молоденькая конторщица…

…Минувшей осенью Глаша Окулова распростилась с родной деревней Шошино и с зеленоводным Енисеем.

Когда плыла на пароходе в Красноярск, думала: доведется ли еще когда-нибудь увидеть эти берега, эти сопки в зеленых папахах кедровников? По своей воле — едва ли. А невольно…

Если случится снова такая напасть, полиция турнет куда-нибудь подальше от родных мест.

Весь окуловский выводок, как говорят охотники, поднялся на крыло. Все разлетелись в разные стороны, в дальние края. Опустел громадный дом. Глаша долго уговаривала мать расстаться с последними приисками, записанными еще до банкротства самого золотопромышленника Ивана Окулова на ее имя, но не могла ее поколебать. Мать повторяла свое: разлетелись дочери и сыновья из родительского гнезда, а все равно младшенькие без ее помощи не могут прожить.

Поезд мчал Глашу на запад, все дальше от родных мест. На станции Тайга она повидалась с Кржижановскими, в Уфе заехала к Надежде Константиновне. От нее — к Старухе, как называли Московский комитет партии.

У Старухи ей дали явку в Иваново-Вознесенск, сказали — там работает Панин, которого она знала по его ссыльным годам. Но, когда Глаша пришла там в дом сапожника, пожилая женщина с красными воспаленными веками, с серыми, как печеная картошка, щеками замахнулась на нее веником:

— Да провалитесь вы все в тартарары!.. — Увидев растерянность в глазах девушки, чуточку подобрела. — Счастье твое, што вчерась засаду из дома убрали: прямиком бы — в острог.

Панина Глаша не нашла. Позднее слышала, что есть в городе какой-то подпольщик, которого зовут Гаврилой Петровичем. Может, он и есть? Никто не мог ответить.

Вспомнила запасную явку к рабочему Ивану Петровичу Мокруеву. К счастью, тот уцелел. Он знал еще двоих. Встретились все четверо и вскоре возродили комитет.

Глаша продала золотой медальон, отцовский подарок, и сняла избушку в конце тихой Афанасьевской улицы, нашла урок у фабриканта Галкина за восемь рублей в месяц, находился и второй урок, но она не согласилась за десятку, просила с купчины пятнадцать. И просчиталась. Хорошо, что подвернулась за те же пятнадцать конторская работа. Жить можно! Она — самостоятельный человек, ни от кого больше не зависит. Она на своих крыльях. Матери написала, чтобы не переводила ни копейки.

Мокруев отыскал надежного мальчугана. Тот стал покупать для них в аптеках маленькими толиками глицерин и желатин. Сварила густую массу, вылила в противень. И сразу — удача: не гектограф — чудо. Сняли больше ста оттисков!

Вот она — первая листовка! Хотя и коротенькая, но написана своей рукой. И все главное в ней есть: и проклятия хозяевам за их прижимки, и призыв к борьбе за восьмичасовой рабочий день, и смелый лозунг: «Долой самодержавие!»

Эх, если бы не опасалась за сестер, отправила бы им листовку по почте в Киев! Но нельзя рисковать.

Тот же мальчуган с каким-то своим товарищем среди ночи расклеил листовку на заборах и домах.

Утром, когда пришли на работу, увидела — приказчик ножом соскабливает листок с двери. А хозяин ходил по крыльцу и потрясал кулаками:

— До чего же обнаглели, окаянные!.. Своими бы руками их!.. В бараний бы рог!..

Идет коробейник по крайней улице, из двора во двор, из дома в дом; идет — напевает песенку:

Опорожнится коробушка,
На покров домой приду
И тебя, душа-зазнобушка,
В божью церковь поведу!

Дымят фабричные трубы, мажут небо сажей. Их несколько десятков, и дым, сливаясь, колышется хмурой тучей, оседает на город. Снег давно утратил белизну, улица стала черной, как в весеннюю бездорожицу.

Уже нет домов — одни убогие избенки, крытые соломой, как в деревне, да едва заметные землянки, утонувшие в сугробах.

Вот и крайняя избушка с двумя покосившимися оконышками, над трубой вьется дымок, — хозяйка уже дома. Услышала песенку и, накинув шаль на голову, выбежала за калитку, стала зазывать:

— Заходите, добрый человек!.. Мне бы мыло да гребеночку.

— Все отыщется в коробушке. Есть медны кольца, есть бирюзовы перстеньки.

Пригнув голову, Бабушкин вошел в избушку, осмотрелся, — надежно ли задернуты шторки на окнах? — сел на лавку, стал выкладывать на стол пуговицы да клубки разноцветных ниток. Не теряя ни минуты, расспрашивал:

— Как тут у вас? «Зайчиков» никто не беспокоит? «Охотников» не видно?

— Где-то кружатся неподалеку… Но мы живем — не тужим. — Отодвинув кирпич, Глаша достала из-под печки листок. — Вот наша работа! Отдайте в Москве Грачу. Собирались — вторую, да вышла задержка. Из-за нашей неопытности.

— А что такое? Не помочь ли в чем-нибудь?

— Принялась я смывать первый текст — полное ведро воды. Куда ее? На помойку. Выплеснула и чуть не вскрикнула — сугроб-то стал лиловым! Околоточный пройдет — увидит. Начала забрасывать свежим снегом — тоже подозрительно.

— Поосторожнее надо. У жандармов глаза наметанные.

— Как у гончих собак, — подтвердила Глаша, подошла к столу, взяла гребенку, то сгибая, то разгибая ее, продолжала рассказывать: — Пора бы уже вторую листовку, и я бы написала, но… Чтобы снег не пачкать, надо снова варить гектографическую массу. Побежал наш мальчуган в аптеку, а там ему — вопрос: «Зачем тебе столько глицерину? Покупал недавно. Куда деваешь?» Тот, слава богу, нашелся: «Мы, — говорит, — им робенка мажем».

— Молодец парень! — Иван Васильевич поднял глаза от короба. — А аптекарь-то, видать, неспроста спросил. Вам бы лучше перебраться загодя в другой городок. Я поговорю с Грачом.

— Мне сейчас не хочется переезжать, — сказала Глаша, закинула косу за спину. — В другом месте все сначала… А тут как-никак есть уже знакомые люди. Май бы здесь отпраздновать. Листовку мне сестра везет из Киева. Типографскую!