Точка опоры, стр. 15

Закончил поэт минорно:

Я что-то потерял и не могу сыскать.

Пока ему аплодировали, Горький незаметно вышел. По улице шагал широко, про себя журил Якубовича:

«Не то, Петр Филиппович! Не стонать надобно, а кричать. На весь мир! Вот так-то».

Встретив его в передней, Поссе спросил с улыбочкой:

— Как погулял, Алексеюшко? Не залучили они тебя в свои сети? Ну и слава богу. А что-то мрачноватый ты?

— Будто в осиное гнездо наступил ногой. Право! Ты подумай — «Искру», не читая, рвут в клочья. Варвары!.. А я второй номер не могу раздобыть. Ты тоже еще не получил? Жаль.

Они прошли в кабинет, сели на диван, закурили.

— Ты, конечно, знаешь, — заговорил Горький. — Мне-то можешь сказать. Кто у искровцев главный?

— Владимир Ильин. Самый непоколебимый из ортодоксальных марксистов. На редкость острый ум, отличный публицист. Печатался у меня в журнале. Даже трижды. Один раз — рядом с твоим рассказом «Двадцать шесть и одна». Может, помнишь? Это, понятно, псевдоним. Довольно прозрачный. Тебе могу назвать настоящую фамилию — Ульянов Владимир Ильич.

— Брат Александра Ульянова?! Да, да, да. Из Симбирска. Вот штука-то! Наша Волга-матушка каких людей дает!

4

Суворин спустил газетных волков: в «Новом времени» после каждого спектакля «художников» появлялись ругательные рецензии. Им хором вторили театральные критики всех мелких газет Петербурга.

И чем больше неистовствовала пресса, тем горячее встречала галерка полюбившихся актеров. Каждый вечер под безудержный разлив аплодисментов занавес взмывал десятки раз и на сцену валом катилось через весь партер многоголосое: «Спасибо вам», «Спасибо, дорогие!», «Браво!».

Горький зашел, когда играли пьесу Гауптмана «Одинокие». Хотел посмотреть Андрееву в роли Кете еще раз — не смог. Марии Федоровне, стискивая руку горячими пальцами, объяснил:

— Не сердитесь, голубушка!.. Не могу смотреть. Слезы льются от радости за вас! Ей-богу, правда. Чудесная вы Человечинка!..

— Это вы по знакомству. — Улыбнулась тепло и мило. — Перехваливаете.

— Перехвалить невозможно — слов таких нет. И не я один так-то. Мне рассказывали: Лев Толстой смотрел вас в этой роли. Говорит, не видал такой…

— Хватит вам… Не надо так громко, — почти шепотом попросила Мария Федоровна.

— И актриса, говорит Толстой, и красавица!.. Одним словом, влюбился старик! — не унимался Алексей Максимович.

— К счастью, меня ревновать некому…

В белом платье со шлейфом Мария Федоровна выглядела выше, чем обычно, и еще стройнее. Кисейная пелеринка отбрасывала на лицо мягкий свет. А в глазах все еще держалась задумчивость от пережитого на сцене. Казалось, сейчас у нее снова вырвется протест против семейной рутины: «Может быть, и я хотела бы читать книги».

Горький отошел на два шага, провел ладонью по щеке, смял усы:

— До чего же хорошо все в вашем театре! До чего же милые вы люди!..

— Алексей Максимович, родненький!.. Лучше расскажите о себе. Мы пьесу ждем и ждем.

— Не подвигается пьеса. — Покрутил головой так, что колыхнулись волосы вразлет. — В груди кипит. И нигде не найду ответа на мучительные вопросы. Хотел вас в Москве застать, думал — поможете.

— Ради бога. В любую минуту. Но чем?

Приставив ладони ребром к уголкам рта, Горький спросил об «Искре». Оказалось, что и Мария Федоровна тоже не видела второго номера. А вон «богатеи» уже успели изорвать…

— И еще хотел я попросить… — продолжал, озираясь на дверь. — Нужна одна штуковина. Вот так! — Черкнул пальцем по шее. — Нужнейшая. Для наших социал-демократов… Я обещал привезти…

Он так похлопал ладонью о ладонь, что стало ясно — речь идет о мимеографе.

Мария Федоровна заговорщически моргнула:

— Вернусь домой — «будет вам и белка, будет и свисток».

— Поскорее бы. Ждут наши парни… Попробую здесь поискать…

— Ну, а у вас, самого-то, что, кроме пьесы?.. По глазам вижу: есть новенькое. Как-нибудь прочтите мне, ладно?

— Непременно прочту. Звучат у меня в голове «Весенние мелодии». Птичьи голоса.

— Мне рассказывали о вашей страсти — щеглы, снегири, чечетки… И кто там у вас еще?

— Чижики!

— Ах, да… Конечно, помню… Опять что-нибудь напоет вам мечтатель-чиж?

— Расскажет правду о буревестнике. Знаете, в море перед штормом реет над простором, гордый и смелый. Этакая черная молния!

— Чудесно! Вы и меня ею зажгли…

Мигнул свет — в театре дали второй звонок, и Мария Федоровна, извинившись, протянула Горькому обе руки. Он мягко сжал их в своих ладонях, тряхнул и, поклонившись, вышел.

Поссе, пряча правую руку за спину, встретил его широкой улыбкой:

— Пляши, Алексеюшко!

— Письмо? От Кати?

— От «Феклы».

— Не имею чести знать.

— Зато с доченькой ее знаком, которую я тоже заждался. А сегодня она припожаловала! — И Поссе подал «Искру». — Прислали в пакете.

— Второй номер?! Вот ноне праздник так праздник! Долгожданный! Ей-богу. Даже и сказать невозможно.

Приткнувшись на первый же стул, Горький перекидывал глаза с заголовка на заголовок, в конце номера заметил статью «Отдача в солдаты 183-х студентов», под которой стояла сноска: «Номер был сверстан, когда появилось правит, сообщение».

— А все-таки успели сказать свое слово! Молодцы! — На секунду оторвал глаза от газеты. — Ты уже прочел?

— Как же. Это — передовая, их программная статья! И сейчас Питер, я чувствую, покажет себя в лучшем виде. Ну, не буду тебе мешать. Читай.

Горький прочитал статью одним махом, будто в жаркий день выпил залпом стакан воды. И тотчас же снова начал с первого абзаца; теперь читал уже не спеша, останавливаясь на отдельных строках и утвердительно встряхивая головой:

«Да, да. Правительство, в самом деле, переполошилось от студенческого возмущения. Да, чувствует себя непрочно, верит только в силу штыка и нагайки. Верно, правительство окружено горючим материалом. Мы это видим и чувствуем. Да, да, «достаточно малейшей искорки». Пожар загорится! Вот и злобствуют».

Поссе появился в дверях комнаты, и Горький, глядя поверх газеты, которую держал обеими руками, спросил:

— Как думаешь, кто писал? Он?

— Безусловно.

— Светлая голова! И гнева в сердце много! Хо-ро-шо! Вот: «Крестьянина отдавали в солдаты как в долголетнюю каторгу, где его ждали нечеловеческие пытки «зеленой улицы»… Сущая правда! Розги да палки из лозняка. Теперь вот — студентов. Моральная пытка. То же, что и прежде: «попирание человеческого достоинства, вымогательство, битье, битье и битье». Вот тут ты правильно подчеркнул: «Это — пощечина русскому общественному мнению». У меня сердце разрывалось, когда прочитал об отдаче студентов в солдаты. Право слово! Говорят, генерала Ванновского прочат в министры просвещения. Фельдфебеля — в Вольтеры! Ать, два; ать, два… Не выйдет, господа Романовы. Не подействует команда. Не покорятся студенты. Борьба их закалит.

— А в конце статьи — ты обратил внимание? — программа завтрашнего дня. В буквальном смысле слова. Для всех местных социал-демократических организаций и рабочих групп. Собрания, листовки. Все формы протеста. Открытый ответ со стороны народа.

— Золотые слова! — Горький достал из кармана карандаш, отчеркнул на полях: «Студент шел на помощь рабочему, — рабочий должен прийти на помощь студенту». — Верно! И рабочим надо помочь. Вот хотя бы нашим, сормовским.

Горький бережно свернул газету и, подойдя к Поссе, спросил:

— Домой поеду — отдашь?

— Какой разговор.

— И еще надобен мимеограф. Как бы раздобыть? Без своих листовок не обойдемся.

— Вот это труднее. Я, видишь ли, не связан…

— А я должен привезти. Обещал. Ждут, как подарок к празднику. — Вспомнив о разговоре с Марией Федоровной, улыбнулся. — Ладно, буду искать. И уверен — найду.

Поссе прошелся по комнате в каком-то петушином задоре и, остановившись возле нахмурившегося друга, сказал:

— У меня, Алексеюшко, есть для тебя еще новость: Суворин готовится отпраздновать двадцатипятилетие своей паскудной газетенки. И его редакцию забросают чернильницами.