Точка опоры, стр. 126

«Рыба клюет (на первом собрании было приблизительно 800 человек), но крючок еще не обнаружился, буду следить и писать обо всяком собрании».

Когда-то она сама была курсисткой и теперь не дивилась тому, что энергия учащейся молодежи беспредельна и преданность святому делу революции неистребима. Она помнила с детства: на лугу, бывало, скосят траву как будто под самый корень, а глядишь, густая отава поднимается быстро и дружно. Она не только верила — знала, что ни массовые аресты, ни самые свирепые приговоры студентов не остановят.

Ее глубоко взволновала печальная весть из Самары: «У Сони были обыски». Хотя Зина с Глебом Максимилиановичем остались на свободе, но жить там для них опасно. Почему они не переезжают? Ведь Ильич писал им, чтобы переходили на нелегальное положение и берегли себя пуще зеницы ока. Могли бы перебраться заблаговременно в Киев или сюда, в Москву. Вероятно, ждут из Лондона явки и пароли. Не запоздали бы…

А как там, в Самаре, Маняша Ульянова? Неужели и у нее тоже был обыск? И уцелела ли она?.. Бедной Марии Александровне и без того достаточно волнений. Почему бедной? Она ведь гордится своими детьми, дело их считает правым и необходимым для будущего счастья народа.

На случай своего провала, который не исключала все эти месяцы, Глаша написала в шифрованном письме самарским Грызунам, что Горький обещал «Искре» по пять тысяч в год и что отыскивать его следует через Марию Федоровну.

Получив это письмо, Кржижановские написали в Лондон: «Вероятно, вы уже слышали о пятитысячном годовом взносе Горького — мы готовы были плясать от радости». Еще во время сибирской ссылки Владимир Ильич верил в Горького. И не ошибся — Буревестник с нами!

Пройдет какой-то год, и Глеб Максимилианович, вспомнив о письме Глаши, уже из Киева наведается в Москву, к Феномену. Мария Федоровна вручит ему десять тысяч. Он задумается: неужели столько от одного Горького? Вероятно, добрая половина от фабриканта Саввы Морозова, прозванного Горьким «социальным парадоксом». В Москве уже поговаривали, что пайщики-родственники злобно упрекают Савву в том, что он безрассудно тратит деньги на недобрые затеи, и намереваются объявить недееспособным.

Хотя Глаша обманчиво успокаивала себя, что Теодорович для нее просто товарищ по общему делу, энергичный подпольщик и оживленный собеседник, его арест был тягостен для нее. Пожалуй, не было ни одного часа, в который бы она не думала о нем: не с кем посидеть на скамейке в укромном месте, не с кем поговорить по душам, некому глянуть в глаза, светлые и добрые. Глянуть мимолетно, как бы украдкой, чтобы он не подумал — влюблена до чертиков. А теперь бы смотрела не отрываясь — пусть знает. Он был для нее не Иваном-Брониславом Адольфовичем, а просто Иваном, Ваней. В бессонные ночи она мысленно называла его Ясем. Почему? Сама не знала. Ясь — и все тут. Так теплее.

А как он там, в одиночке Таганской тюрьмы? Вспоминает ли о ней хотя бы один-единственный разочек в день? Должен бы вспоминать. Ведь говорят, что сердце сердцу весть подает.

Как все заключенные, он ждет передачу. От кого? Конечно, от нее. Больше некому прийти с узелком для него к тюремным воротам. И она приносила бы в каждый разрешенный день, писала бы записки. Тюремщикам сказала бы: от двоюродной сестры. Или назвалась бы невестой. Так делают многие курсистки. Но нельзя ей появляться возле тюрьмы — уже не первый день за ней таскаются шпики. Каждый вечер приходится в людных местах увертываться от них, отрываться от слежки, пользуясь знакомыми дворами, проходными, чтобы не узнали ее квартиры.

Схватят? Бросят в одиночку? Это не пугало Глашу — тюрьма для нее не новинка. А жаль: для дела, ради которого она здесь, будет потеряна. Ведь Владимир Ильич доверяет ей, надеется, что при ее участии от Московского комитета поедет делегатом на съезд стойкий сторонник «Искры».

К сожалению, комитета пока нет. Его надо восстанавливать, и она обязана сделать для этого все, что сможет. В ее положении это очень трудно. Но, может быть, удастся оторваться на целый день от шпиков, перебраться в другой район Москвы да купить себе другое пальто, другую шапочку. Парням легче — они могут загримироваться, наклеить бородку да усы, надеть парик. А что делать ей, девушке? Ее пышные волосы ни под какой парик не упрячешь…

По ночам не лаяла собака во дворе, никто не ломился в двери. Шпикам не удалось выследить ее квартиру…

Закончено очередное письмо в Лондон. На конверте надписан адрес берлинского посредника, самого аккуратного, — быстро дойдет до Ильича.

Глаша оделась. На ней новое пальто, лисья горжетка, изящная муфта с лисьей мордочкой.

Сунув письмо в муфту, вышла из дома и глухими переулками направилась на Первую Мещанскую, к ближайшему почтовому ящику.

Но когда приостановилась возле ящика, цепкие пальцы взяли ее под руку.

— Позвольте я опущу ваше письмо.

— Откуда вы взяли? — Попыталась высвободить руку. — Никакого письма у меня нет. Нахал!

— Тихо! — Жесткие, мокрые от инея усы укололи щеку. — Вы арестованы.

А возле тротуара уже остановился извозчик, откинул полость.

— Пожалуйте в экипаж. — Шпик, не выпуская руки Глаши, втолкнул ее в санки. Извозчик накрепко застегнул полость. Шпик предупредил: — В ваших интересах сидеть смирно.

Выехали на Садовое кольцо. Густо валились крупные хлопья снега. Впереди сквозь снежную завесу прорисовывалась островерхая Сухарева башня. На проезжую часть улицы выплеснулась шумная толпа барахольщиков Сухаревской толкучки. Извозчик покрикивал:

— Эй, поберегись! Поберегись!..

Шпик, как клещами, сжимал руку задержанной. Не сбежала бы в толчею.

Глаша сердито дернула руку:

— Мне больно… И никуда я не денусь… Болван!

А свободной рукой осторожно вынула из муфты письмо и уронила в снег. Никто не заметил, никто не окликнул. Вероятно, попало письмо сразу под ноги барахольщикам, затерялось в снегу.

Глаша вздохнула облегченно: улик у жандармов не будет!

5

В Художественном шла долгожданная премьера «На дне». В зале редкостная тишина. Сомкнулся занавес после первого действия — тишина не поколебалась. Секунда, две, три… И вдруг, как обвал в горах, грохнули аплодисменты. Долгие, горячие. Такое было здесь только однажды — по окончании «Чайки».

Артисты выходили добрый десяток раз, аплодисменты не затихали. Зал кричал сотнями голосов:

— Автора!.. Автора!..

Горького вытолкнули из-за кулис. Он даже не успел загасить папиросу. Вышел неловко, будто у него подгибались ноги. Как всегда, в косоворотке и сапогах. Смущенно кивнул головой и убежал, не дожидаясь, когда сомкнется занавес.

За кулисами Савва Морозов остановил его, раскинул руки, словно хотел поймать и снова вытолкнуть на сцену.

— Алексеюшко, нельзя же так! — укорил по-дружески. — Ты бы не спеша, степенно.

— Попробовал бы, голубчик, сам, когда на тебя глазеет этакая громада!

Из зала донесся чей-то насмешливый хохоток. Но его заглушил новый прилив аплодисментов. Теперь аплодировали и актеры на сцене, повернувшись к кулисам. Савва Тимофеевич ободряюще похлопал Горького по спине. Станиславский встретил его, взял за руку, вывел на середину. А когда замер занавес, Константин Сергеевич, потеряв степенность, запрыгал по сцене, потирая руки.

— Хлебом запахло!..

В успехе спектакля уже никто не сомневался.

Третье действие Горький смотрел с предельным интересом, хотя несколько раз присутствовал на репетициях. Все для него как бы открывалось заново. С особым волнением он вслушивался в реплики Наташи — Андреевой. Ей опасались поручать роль простой девушки, думали — не справится, в ее исполнении проглянет «аристократизм», интеллигентность. А она вот — живая свояченица хозяина ночлежки, обманутая бесстыдным парнем, любовником ее сестры, и Горькому хотелось крикнуть Немировичу, даже самому Станиславскому: «Вот вам за неверие!.. Где вы еще найдете такую Наташу?» А актрису он про себя подбадривал: «Хо-ро-шо, Маруся! Вполне естественно!.. Как в жизни!»