И это все о нем, стр. 69

— Марлен Витольдович, — спросил он, — какие же меры предприняла партийная организация после того собрания, когда вы впервые усомнились в честности Гасилова?

Голубинь ответил сразу, не сделав даже крошечной паузы.

— Никаких мера мы предпринять не успели, — сказал он. — То комиссия и командированные ответственные работники, почему и какое право комсомольский организация могла принять решение о снятии с работы товарища Гасилова. Потом… смерть Столетова…

У Прохорова теперь оставался только один-единственный вопрос.

— А сейчас, — спросил он, — партийная организация убеждена в том, что мастера Гасилова надо снимать с работы?

На этот раз Голубинь молчал так долго, что Прохоров уж было собрался переспросить его, но парторг сказал:

— Мы теперь имеем убеждение, что Гасилов виновен, но снять его с работа — очень трудное дело… — Он устало покачал головой. — Очень много лет мастер Гасилов был знамя нашего леспромхоза…

— И все-таки? — подхватил Прохоров.

— И все-таки Гасилов надо снимать, — проговорил Голубинь. — Все-таки его надо крепко наказывать… Кстати, теперь можно отвечать на ваш вопрос, почему Гасилов беспартийный. Дело в том, что Гасилов не имеет стремления быть на виду, старается уйти в тень… Он… как это можно выразиться? Он похож на скользкий рыба налим…

Голубинь открыл стол, бросил в него три разноцветных карандаша, туго сжал губы.

— Я думаю, — после длинной паузы сказал он, — я думаю, что парторг Голубинь тоже должен получить большие неприятности… Меня тоже надо снимать с работа!

8

Мимо дома Столетовых капитан Прохоров всегда проходил торопливым шагом, боясь увидеть сквозь стекла женское лицо. Поэтому только теперь он подробно разглядел затененный тополями фасад, яркие голубые наличники, веселого петуха — флюгер, установленный на коньке крыши. В доме по расчетам Прохорова было четыре комнаты, сложен он был из прочных лиственных бревен, и вообще был одним из тех домов, которые были построены еще до революции и принадлежали хозяевам среднего достатка.

Прохоров медленно поднялся на крыльцо, прошел через небольшие сени, помедлив, нажал белую пуговку звонка. За дверью около минуты было тихо, потом послышались легкие шаги, и дверь открылась — перед Прохоровым стояла мать Евгения Столетова.

— Евгения Сергеевна, здравствуйте! — быстро проговорил он. — Меня зовут Александром Матвеевичем Прохоровым. Мне надо поговорить с вами.

Эта торопливая, суховатая фраза была им приготовлена заранее, чтобы после обычного «здравствуйте» не образовалась пауза, а сразу бы последовал ответ на конкретное предложение поговорить. Кроме того, свои первые слова Прохоров произнес таким деловитым тоном, что они требовали в ответ такой же деловитости, не оставляя места на эмоции. И Прохоров добился своего…

— Проходите, товарищ Прохоров! — голосом врача, устанавливающего диагноз, произнесла Евгения Сергеевна. — В столовой, я думаю, нам будет удобнее.

Евгения Сергеевна с прямой напряженной спиной шла впереди, открыв дверь в столовую, вошла в нее первой и приглашающим жестом показала Прохорову на кресло. Садясь и не имея времени на то, чтобы оглядеться как следует, Прохоров все-таки профессиональным взглядом заметил обитые приятными зеленоватыми обоями стены, два натюрморта, большую деревянную декоративную тарелку на стене, полосатую домотканую дорожку на крашеном полу и белые стерильно-чистые занавески на окнах.

— Мне очень не хотелось идти к вам, Евгения Сергеевна, — сказал Прохоров. — Я старался не беспокоить мать Евгения, но… Мне не удалось!

Только теперь Прохоров по-настоящему рассмотрел Женькину мать. Она стояла перед ним прямая и бледная, закаменевшая, с лицом, на котором не читалось ничего, кроме удивления, словно Евгения Сергеевна не верила всему тому, что происходило вокруг. Сидел перед ней капитан Прохоров — почему, для чего, зачем; стоял накрытый клетчатой клеенкой обеденный стол — зачем, почему; висела декоративная деревянная тарелка — почему, для чего, зачем? Ничего из происходящего и существующего в реальности не понимала Евгения Сергеевна в те минуты, когда в доме появился человек, связанный по-своему с гибелью ее сына.

— Мне не удалось! — невнятно повторил Прохоров. — Не удалось…

У Прохорова не было слов, чтобы продолжить, так как он понял, что нет на земле человека, который бы знал, что необходимо сказать окаменевшей и удивленной женщине, до сих пор не поверившей в смерть единственного сына и продолжающей ждать, что кошмарный сон прервется. Вот-вот прокричит над ухом кто-то добрый и знающий правду: «Просыпайся, Евгения! Пора на работу!», и она радостно посмотрит на голубой мир сквозь ночные невзаправдашние слезы, так как в действительности не могло происходить того, что происходит: не мог сидеть перед ней до ужаса реальный капитан уголовного розыска, не могла звучать фраза «я старался не беспокоить мать Евгения…», не могло произойти всего того, что произошло.

У Прохорова болело горло от непродолжительной, но острой спазмы; растерянный, но внешне спокойный, непроницаемый, он чувствовал себя так, словно из просторной столовой выкачали весь воздух, и, наверное, поэтому, сам не зная, что говорит, лающим голосом произнес:

— Моему сыну было бы столько же, сколько было Евгению, если бы он родился… Но мой сын не родился… Его мать, моя бывшая жена, убила его до рождения… — Он передохнул, так как по-прежнему не хватало воздуха. — Это страшно, это невозможно — убивать сыновей до их рождения!

А с Евгенией Сергеевной происходило нежданное, поразительное — ее глаза просветлялись, лицо начинало нежно розоветь, разжались до боли стиснутые зубы; она вся как бы раскрывалась, распахивалась, как ранним утром распахиваются навстречу солнцу большие окна большого дома. Евгения Сергеевна вдруг улыбнулась Женькиной улыбкой, знакомой Прохорову по фотографии, провела шелушащимися от частого мытья пальцами по нижней губе.

— Евгений родился здоровым, крепким ребенком, — сказала она негромко. — Он родился рано утром в воскресенье, и все женщины в палате говорили: «Ты, матушка, родила праздного человека!» Есть такая смешная примета!.. Евгений очень долго не кричал, когда был в руках врача, он очень долго не кричал, появившись на свет, но когда закричал, то вся больница его услышала…

Евгения Сергеевна теперь держала руки таким образом, словно баюкала грудного ребенка; руки беспомощно висели в воздухе, но она не замечала этого, она даже, наверное, не знала о том, что ее руки подняты.

— Женя был спокойным ребенком! — задумчиво продолжала она, делая баюкающие движения. — Он плакал только тогда, когда хотел есть, а просыпался утром с крошечной улыбкой на крошечном лице… Представьте себе, это был спокойный ребенок, хотя очень, о-о-о-чень энергичный!

Прохоров не шевелился, потрясенный. Он представил крошечного Женьку с крошечной улыбкой на лице, увидел дрыгающиеся ноги, длинную спину, родимое пятнышко на боку — мальчишка весь переливался радостью бытия, на губах пузырилось материнское молоко.

— Он рос быстро, он чрезвычайно быстро рос…

Лицо Евгении Сергеевны от воспоминаний совсем порозовело, руки вдруг переменили положение — теперь они были опущены; мизинец левой руки был отставлен, точно за него ухватился крепкой ручонкой Женька, подняв к солнцу и матери лицо, поспешал за Евгенией Сергеевной, быстро-быстро перебирая ногами. Волосы тогда у Женьки были совсем льняные, рассыпающиеся, легкие как пух.

— Женя пошел на одиннадцатом месяце, и это случилось в забавной, о-о-о-чень забавной обстановке… Я стояла вот тут. — Евгения Сергеевна показала на окно. — Он сидел вот тут, на дорожке, голопопый, а у меня в руках была яркая погремушка. Я бесцельно погремела ею, я ничего не хотела от Жени, но он вдруг поднял личико, осмысленно поглядел на погремушку и потянулся к ней… Представляете, он встал, качаясь, пошел вперед и стал уже падать, поэтому побежал и уткнулся мне вот сюда…

Евгения Сергеевна показала пальцем на место ноги, куда уткнулся Женька, и не сразу отняла руку, словно десятимесячный Женька, живой, смеющийся от радости, все еще прижимался к ее ноге.