И это все о нем, стр. 32

«Они сошли с ума!» — в третий раз подумал Женька, а потом поймал себя на том, что уже, оказывается, производит действия, — выходит из комнаты, останавливается в прихожей, ищет на вешалке шапку, натягивает на плечи пальто…

Женька шагнул с крыльца в ростепель и туманную сырость, зубы загудели от холода и талого воздуха. Куда он шел? Зачем? Просто хотелось движений, действий, работы напряженного тела: он чувствовал, что взорвется, разлетится вдребезги, если будет стоять на месте, если не помчится по дороге…

Он споткнулся о гасиловский дом, в двух антеннах которого свистел весенний ветер. «Гасиловы! — подумал Женька и повторил: — Гасиловы!» Душила ненависть к двум антеннам, к мезонину, вознесенному над Сосновкой, к воротам, к готическому шпилю флигеля, где у Петра Петровича стоял маленький, но все же телескоп.

Ненавистный, трижды проклятый дом! Большие окна гасиловского кабинета глядели прищуренно, подозрительно, точно за ними таились глаза самого Петра Петровича.

«Развратная, мерзкая баба!» — суфлировала Лидия Михайловна дочери. Женька снова поймал себя на том, что бежит по улице.

Дом Гасиловых удалялся, чавкал под сапогами расхлюпанный снег, утишивался свист ветра в двух антеннах. И только минут через десять Женька понял, что бежит к Анне Лукьяненок. Зачем?… Ему надо было видеть женщину, к которой его ревновала Людмила.

Тоненький, высокий, худой, но сильный Женька, падая вперед, бежал к дому Анны, не думая о том, что скажет, что сделает, как посмотрит на женщину, как она встретит его.

Он взлетел на крыльцо, дробно постучал и, не дождавшись ответа, рванул дощатую дверь…

— Пришел!

После уличного света он ослеп, не мог понять, что такое — розовое и коричневое — копошится в темноте, что такое зыбкое перемещается вперед и в сторону.

— Пришел!

Точно так, как в стеклах бинокля из непонятной мути возникает четкое цветное изображение, так Женька увидел пронзенное радостью лицо Анны, дрожащие губы, расширившиеся, как от атропина, зрачки.

— Пришел! — повторила женщина.

Вся она — вместе с одеждой и бусами на длинной шее — была Женькина. И кофточку, и бусы, и кольцо с дешевым камешком она надела для него; все ее цветущее тело, ноги, грудь, меловая кожа жили тоже для него.

— Женя…

Пахучее и теплое приблизилось, обвилось каким-то образом вокруг него, хотя Анна все еще стояла далеко. Потом она бросилась к нему, на самом деле обвила шею руками. Вся трепещущая, прильнула.

— Пришел, пришел! — шептала она. — Женя, Женя…

Они незаметно двигались в сторону громадной кровати. Анна так отгибалась назад, точно падала, и он падал вместе с ней. В ту самую секунду, когда Женька понял ее медленное движение к огромной кровати, его пронзил ужас. Женька послушно шел вместе с ней, а сам чувствовал, что умирает — бордовые круги расплывались перед глазами, сердце останавливалось у самого горла.

Вдруг что-то изменилось в комнате, за окном, во всем поселке, появился свободный воздух, пол сам собой выровнялся, хотя оставался покатым.

— Не надо! — тихо сказала Анна.

Ресницы у нее слиплись, щеки потускнели, размазанные тени траурно залегли в глубоких глазницах. Женщина видимо отступила назад, так как стояла в центре комнаты — одинокая, сквозная, словно на ветре. Слипшиеся ресницы были опущены.

— Не надо…

Плакала Анна беззвучно, не догадываясь о том, что плачет, что текут слезы, что зубы стучат друг о друга, а голос сделался бабьим:

— Не надо мне чужого, не надо!

Женьке не хотелось жить. От того, что на покатом щелястом полу стояла несчастная женщина, что кровать с зеленым одеялом походила на луг, что в ненавистном флигеле глядел в небо зрачок телескопа, что у Женьки на фронте погиб отец, что отчим любил Женьку, как родного сына, что мама спала мало — так много работы, что Людмила Гасилова ест так, словно составляет одно целое с пищей, что Лидия Михайловна Гасилова говорит об Анне «развратная, мерзкая баба», что он не поступил в институт, что его любила еще Соня Лунина, что на дворе темно и сыро, что он был молод, что опять придется повторять математику и физику, что его, наверное, не любит Людмила…

Анна все еще плакала, потом перестала. Женька еще немного постоял молча, затем сел на стул, дождавшись, когда она вытрет слезы, тихим голосом рассказал все…

Рассказывал Женька долго, она слушала внимательно, с поднятым лицом, и он уже не боялся открытых ног и груди с глубокой тенью…

Анна Лукьяненок, покачав головой, отвернулась от Прохорова, плечи были узкие, шея казалась искривленной, руки висели вдоль тела опавшие.

— Вот это и был мой третий раз, — глухо, в стену и кровать, сказала она. — Тот самый третий раз… Я чего плачу, Александр Матвеевич? Потому я плачу, что Женя меня любил. Он меня любил, а сам думал, что Людмилу… Он думал, что сильно ее любит, Александр Матвеевич! Он по-другому не умел, Женя-то…

Прохоров поежился, заставив себя посмотреть на Анну, помассировал холодными пальцами горло.

— Ему тоже трудно было, — тихо продолжала Анна. — Вокруг Жени белый свет перепутался — такой он был человек… Ведь и Людка его любит. Она любит его, хотя выходит за Петухова. Вот я опять плачу, дуреха!

…Мать Прохорова с коромыслом на плечах прошла по осклизлой дороге, скрылась за углом незнакомой хатенки; на дорогу вышла другая женщина — злая, усталая, насмешливая. Эта женщина на желтой глине оставляла следы острых каблуков, играла замысловатую роль из «Трехгрошовой оперы» Брехта, в пальцах держала острую сигарету. Ее звали Вера, она говорила, что любит Прохорова, собирается стать его женой; издевалась над ним: «Я лучше тебя знаю, Прохоров, какая женщина тебе нужна. Я тебе нужна, Прохоров!..»

На огромной кровати, похожей на луг, сидела еще одна женщина — тоже все знала о мужчинах, считала, что всякая женщина несчастная уже от того, что она женщина, и мирилась с этим. Она была права: все несчастья происходят от того, что мужчины не полагаются на мудрость женщин, не помышляют, что для них хорошо все то, что хорошо для женщины…

— Не надо меня судить за то, что я вся баба, насквозь баба, поперек себя баба и на три шага вперед себя баба, — сказала Анна. — Женя не ко мне ехал в тот день, когда погиб… Я думаю, Александр Матвеевич, он в тот день от кого-то узнал, что Людмила вожжается с Петуховым… Он потому и прыгал у Хутора, что хотел застать их вместе…

У Прохорова были узкие, щелястые глаза. Не зря, выходит, он выяснял, по каким тропинкам любят гулять Петухов и Людмила, где их черти носили в одиннадцатом часу вечера, куда вела тайная дорожка, в какую сторону загибалась она от железнодорожной насыпи, где Столетова поджидала смерть… «Браво, Прохоров!»

— Я за ними тоже следила, — сказала Анна. — Не хочу, а встану, пойду за Петуховым и Гасиловой, знаю, что это добром не кончится… Мне их хотелось убить!

Она покачала головой:

— Нет, не за Женю!.. Хотя и за него тоже… Петухов и Гасилова вот как гуляли: идут далеко друг от друга, молчат, сами такие, словно повинность отбывают… И чего это я все плачу?

Прохоров терпеливо ждал, когда подтвердятся свидетельским показанием сообщения участкового инспектора Пилипенко. Конечно, с таким лицом, как у Петухова, с воздержанием студенческой молодости, с его воловьим здоровьем, с его железной нервной системой…

— Петухов ко мне три раза приходил, — сказала наконец Анна. — Проводит Людмилу и — ко мне. В ногах валялся — просился на кровать… Я его ударила… Что это, Александр Матвеевич?

— Бумага и шариковая ручка, — ответил Прохоров. — Надо написать коротко: «Тогда-то и тогда-то Петухов Юрий Сергеевич навестил меня, Лукьяненок Анну Егоровну, предлагал то-то и то-то… Не пишите: „Я его ударила!“ Пишите: „Я ему нанесла оскорбление действием!..“» А ведь гроза будет, Анна Егоровна!

— Будет, Александр Матвеевич!

5

Гроза была такая, что капитан Прохоров крякал от удовольствия, потирал руку об руку, а нижнюю губу выпячивал с таким выражением, точно хотел сказать: «Мать моя, что это делается! Ой-ой-ой!» Участковый инспектор Пилипенко стоял перед ним навытяжку, держа руки по швам, старался показать, что не слышал ни грома, ни дождя. Мало того, этот самый Пилипенко лицо имел бравое, томную бровь вздымал на лоб, любуясь собственным голосом, самоотверженно работал на глазах у разбушевавшейся стихии: