Еще до войны, стр. 38

– Мне пулю в лоб себе послать надо, – так тихо, что могла услышать только Рая, сказал Анатолий. – Все поглядаю на централку… Все поглядаю… До того предела дошел, что патроны с жаканами в озерке утопил…

В горле у Анатолия что-то клокотало.

– Мы друг дружку сгубим, – прежним голосом продолжал он. – Ты в инженерши не выйдешь, а я отца-матери лишуся… Обои отцы против нас! Мой опасатся, что мать ране времени в могилу сойдет, а Петра Артемич тебя хочет в инженерши вывести… Так что погинем мы друг от дружки… А я не хочу, чтобы тебе плохо было, Раюха… Ты мне любая!

Понимая, что надо снять руки с плеч Анатолия, Рая однако, не могла сделать ни одного движения, а все сжималась да сжималась в плечах.

– Мне радости не будет, если ты от домашности в старуху сгорбатишься, – говорил он еще тише, – я себя за это всю жизнь топтать буду…

Рая наконец отклонилась от его твердой груди, беззвучно шевеля губами, выбралась из дома, оставив Анатолия в той же позе, в какой она его обнимала. В последний раз мелькнуло перед глазами искривленное замкнутое пространство, в лицо пахнуло сладким, потом прикоснулся к щекам тусклый луч, так как солнце все-таки пробило в двух-трех местах тесность лиственничных ветвей, рассеявшись, казалось вечерним… Плакать не хотелось, было одно желание – навсегда запомнить дом, стену лиственниц, комариный гул, Тренчика, позванивающего уздечкой. Как и серое пространство заимки, все окрест казалось знакомым, обжитым, сто раз виденным и любимым, и вдруг возникло такое чувство, словно Рая не прощалась с этим дремучим миром, а, наоборот, наконец-то вернулась к нему после длинных и печальных блужданий по свету.

Она улыбнулась – от любви ко всему, что видела и слышала. Рая любила нежно и преданно мох под ногами, гномьи бороды лиственниц, дремучесть и тишину; она любила робкие голоса птиц, Граньку Оторви да брось, плутавшую по тайге, Анатолия Трифонова, оставленного в заимке; она любила и саму себя – несчастную, растерянную, искусанную комарами. Она была дома, дома, дома…

23

Пароходишко «Смелый», по предположениям улымчан, должен был прибежать близко к обеденному времени, до его прихода оставалось несколько часов; Рая Колотовкина, давно собравшая вещи и по-дорожному одетая, оставшееся до прихода «Смелого» время считала не коротким и не длинным – обыкновенные несколько часов из обыкновенных суток. Запеленав в юбку колени, она сидела на высоком крыльце, позевывала отчего-то, иногда, поддавшись дорожному настроению, щупала на талии матерчатый широкий пояс, надетый на голое тело, – в него были зашиты деньги, выданные дядей на всю зиму учения и проживания в городе. Пояс сдавливал ребра, мешал дышать, но она думала, что привыкнет. И дядя с тетей утверждали, что пояс пообомнется.

Наряженный в праздничный суконный костюм, дядя задумчиво разгуливал по двору, досадливо сморщившись, чесал в голове, но Рая не говорила, что кожаный портсигар лежит за наличником сенного окна. Молчание Раи не значило, что она сердита на дядю, что хочет ему зла. Рая была никакой – не сердилась и не радовалась, не любила и не ненавидела, не испытывала страданий, но и не была счастливой. Молчаливой ее тоже назвать было нельзя, так как она на все обращенные к ней слова отвечала охотно, да и сама могла вести деловой разговор – о том, где чемодан, почему не положена серая юбка, кто переварил курицу, почему нет ключей от чемодана…

День был не солнечный, но и не пасмурный, как раз такой, какого ожидали к приходу «Смелого» деревенские старики, – висела в небе какая-то дымка, что-то сизоватое плавало над рекой, какая-то муть затемняла кедрачи. Тщательно подготовившийся к приходу «Смелого», Улым – вычистившийся и праздничный – переживал минуты затишья, казался пустым и от этого большим; улица бесконечно простиралась в обе стороны, тайга деревню не сдавливала, небо – не ограничивало.

Двоюродные братья сидели за столом, положив на столешницу руки, помалкивали, хотя тоже знали, где лежит отцовский портсигар. Младший брат Андрюшка на Раю иногда поглядывал весело, подмигивал одобрительно, старший брат Василий молчал невозмутимо. Печальным был только средний брат Федор – этот хлопал ресницами, рассуропливал длинные губы, на сестренку старался не смотреть. Тетя Мария Тихоновна возилась у дворовой печурки – варила другую курицу. Спина у тети была сутулая.

Так и не найдя портсигар, Петр Артемьевич сердито плюнул, перекосился, но ничего не сказал, а подумав, сел на отдельный чурбачок и затих – спокойный, с выражением честно выполненного долга на лице.

Минут через десять, прошедших в тишине и благодати, на улице возникла одинокая человеческая фигура; размахивая руками и останавливаясь, двинулась в сторону колотовкинского двора. Старики и старухи в этот час на лавочках не сидели, так как загодя уплелись в полном составе на кетский берег ожидать «Смелого», и вихляющийся человек по улице двигался беспрепятственно. Скоро сделалось понятным, что это лентяй и забулдыга Ленька Мурзин, опять, наверное, купивший бутылку водки.

Рая со своего высокого крыльца Леньку увидела первой, заинтересовалась, чего это он такой разболтанный и неспокойный, решила, что да – водка была куплена и выпита. Потом лентяя и забулдыгу приметил дядя Петр Артемьевич, повернувшись на чурбачке лицом к улице, стал глядеть неодобрительно и кашлять; на этот сигнал, конечно, обратили внимание и сыновья, узрев Леньку, зашушукались. Одна только тетя Мария Тихоновна ничего не видела и не слышала.

Через полминуты выяснилось, что лентяй и забулдыга направлялся именно к дому Колотовкиных – заранее выстраивал юродивое лицо и сыто надувал щеки. На нем был пиджак с чужого плеча, яловые сапоги так же ярко блестели, как в день большого концерта художественной самодеятельности, рубаха была пестрая, в горошек. Он неторопливо, выставляя брюшко, подковылял к колотовкинскому пряслу, положив на него руки и грудь, поздоровался необычно, по-дурацки.

– Драствуйте, леди и жентельмены! – проговорил Ленька картавым голосом, и отчего-то показалось, что он помахал в воздухе шляпой, хотя руки лежали на прясле, а Ленька был простоволос. – Желаю вам драствовать, господа адмиралтейство! Барометра падает!

Зрачки у Леньки были рыжие, располагались вертикально, как у кота, и морда была такая нахальная, наглая, что дядя Петр Артемьевич вторично плюнул и даже растер сапогом плевок, но опять промолчал. Братья же сдвинулись и закивали друг другу.

– Мы из Кронштадта! – сказал Ленька. – Привет от наших щиблет! Барометра поднимается!

Рожа от водки у него была даже не красной, а бордовой, как хорошо обожженный кирпич, длинный рот был искривлен волнисто, а на подбородке – ямочка. Поэтому Ленька вдруг сказал женским голосом:

– Воловьи лужки мои… Мои, мои!

Голос у него не только был женским, но чрезвычайно походил на голос Раи Колотовкиной, и дядя Петр Артемьевич пораженно завертел головой, глядя то ни крыльцо, то на прясло: «Чего это деется, прости господи?» А лентяй и забулдыга опять преобразился – навел на подбородок волевую складку, глаза сделал серыми, рот маленьким, твердым, словно кожа на губах укоротилась. Теперь он походил на того киноактера, который играл главную роль в кинофильме «Великий гражданин».

– Я вас в упор не вижу! – сказал он трибунно. – Чего это вы произвели с Натолием и Раюхой, когда промеж ними любовь? Меня лично вы интересовать не можете, а вот государствие к вам интерес поимеет!

И по-купечески рассудительно, погладив брюшко, объяснил:

– Упала барометра!

Сказав все это, лентяй и забулдыга не стал дожидаться отклика, а немедленно задрал голову в небо, чужеродно покашлял и голосом колхозного председателя Петра Артемьевича Колотовкина напевно проговорил:

– Если до послезавтра дожжа не будет, то мы беспременно с покосами на Хвистаре покончим… Вот такая у меня прямая линия, товарищи колхозный народ… Так что ответим на линию ударным трудом!

Ленька по-дядиному сутулился, в пальцах держал невидимую папиросу, примаргивал значительно и был так похож на председателя, что можно бы помереть с хохоту, если бы сам дядя, поняв, кого изображает Ленька, и обозлившись, решительно не поднялся с чурбачка.