Деревенский детектив, стр. 68

– Леха, а Леха, почему ты думаешь, что Степана загробили деревенские?

Вопрос был неожиданный, необычный, но комбайнер не удивился. Он спокойно выслушал Анискина, кивнул головой, но, прежде чем ответить, повернулся к Оксане, словно не участковый задавал вопрос, а жена. Они переглянулись.

– Про это не меня надо спрашивать, а вот ее! – недовольно ответил Заремба. – Она лучше меня скажет.

– А чего я буду говорить! – подумав, сказала Оксана. – До мене не касается, кто там кого убив.

Женщина говорила неохотно, руки скованно держала под фартуком, смотрела в пол, и по всему этому участковый понял, что Оксана не отвечала ему, а продолжала прежний разговор. Нежная кожа Оксаны порозовела, руки под фартуком двигались нервно, беспокойно. Видимо, до прихода Анискина муж и жена разговаривали о смерти Степана. Поэтому Заремба и не удивился, когда участковый спросил его об этом.

Супруги молчали, отчужденно переглядываясь. Девочка выбралась из-за спины матери, тихонько села в уголок, напевая протяжное, стала перебирать яркие кубики. Значит, и она по тону отца и матери поняла, что родителям теперь не до нее.

– Ты не молчи! – угрюмо сказал жене Заремба. – Человек же ждет. Как со мной спориться, так ты можешь, а как дяде Анискину, так в кусты.

– Та я и не спорилась. Я правду говорила, что Маринина мужа прибив ктой-тось из деревенских. Ты и сам, Леша, к тому прийдешь, что я правая.

Маленькая, кругленькая, славная была жена комбайнера, и голос у нее был протяжный, музыкальный.

– Та я и не спорилась! – повторила Оксана. – Я только говорю, что которы приезжи, так стоят за леспромхозовских, которы местные – так за деревенских. Так и я приезжая…

Голос женщины успокаивал не только окружающих, но и саму Оксану. Ее руки под передником перестали волноваться, грудь дышала ровно, а на лице было такое выражение, которое тоже успокаивало: «И чего волноваться: я же правду говорю!» Настроение женщины, ее умиротворенность передавались Анискину, девочке, которая мирно и весело играла кубиками, и только сам Заремба не мог успокоиться.

– Чего плохого тебе сделали деревенские? – вызывающе спросил он. – Пять лет в деревне живешь, а все: «Приезжая, приезжая!»

Но Оксана и тут не стала спорить с мужем. Она улыбнулась сама себе, вздохнула протяжно, на щеках появились уютные, милые ямочки. А Заремба стоял угрюмый, неприступный.

– И чего он сердится! – пожав круглыми плечами, добродушно сказала Оксана. – Еще годков пять пройдет, так усе забудут, что я приезжая…

Участковый сидел неподвижно, прислушиваясь, так как он понял наконец, отчего ему показалось, что в доме сделалось выше, светлее, просторнее: за окнами утишился ветер. Он только легонько прохаживался по оттаивающим стеклам; в шелесте ветра уже чувствовались высокие звезды ясного вечера, безмолвная ночь, скованная холодом, скрипы колодезных журавлей, которые в морозные дни проносятся от одного конца деревни до другого.

– Метелишша-то перестала! – сказал участковый. – Вот ведь какие дела, Оксана ты свет Лукинична, на весь деревенский народ сердитая!

– Я не сердитая, – мягко ответила Оксана. – Я как у колхоз вступила, так мне усе помогали. Мне колхоз вот эту хату построил, теленка выделил, коров дою не хуже, чем другие.

Эта женщина всегда говорила правду и только правду: не мог лукавить человек, который на Анискина смотрел точно такими же глазами, как ее трехлетняя дочь на цветные кубики.

– Так что я всем довольная. А что меня народ у душу к себе не допускает, так я и есть приезжая…

Когда Оксана спокойно замолчала, Заремба сердито сбросил со лба чуб, удивленно всплеснул руками.

– Во, дядя Анискин! – воскликнул он. – Придумала про какую-то душу, и хоть кол на голове теши! В доме только и слыхать: «Душа да душа!» И седни про эту душу трастили и намедни…

Последние слова Заремба произнес в несколько раз тише, чем первые, руку опустил медленно, так как участковый с непонятной улыбкой прислушивался к Зарембе. Анискину было интересно, как звучат в устах Алексея Зарембы слова «седни» и «намедни». С участковым опять творилось странное: знакомые, родные слова звучали незнакомо, словно их до этого долго-долго повторяли. Они так же потеряли точный смысл, как теряли его любые слова при частом произношении.

– Так ты продолжай про душу-то, Ксюша! – попросил участковый. – Ты Лешку не слушай, он баламутит.

Женщина согласно кивнула.

– Как я за Лешу замуж вышла, – сказала она, – так мне легче стало. А раньше я совсем была одинокая. Вот приду в сепараторную, где доярки сидят, так сразу тихо. Ну, сразу усе разговоры заканчиваются! А Лешина мама на меня косится…

Все это было правдой. Анискин видел сепараторную, где перед дойкой собираются доярки, мать Алексея Зарембы – высокую, костистую Наталью. В сепараторной на самом деле шевелилась в углах враждебная тишина, висело под потолком туго спрессованное молчание, все еще тлели обидные, несправедливые слова: «Ходят тут разные!» Мать Алексея бродила по большому дому тяжелой, мужской походкой, не было на ее костистой фигуре местечка, к которому можно было бы притулиться с лаской и надеждой…

– Так! – вполголоса сказал Анискин. – Эдак!

За окнами было по-настоящему тихо. Буран сходил на нет так же быстро, как и начался, стекла просветливались, открывая заснеженную улицу и кусок речного яра с голубыми сугробами. Того и гляди могло выглянуть солнце, пасть на деревню лучами, чтобы увиделось, что натворил буран.

– Ну, беда с вами, ребята! – смеясь, сказал участковый. – Просто беда мне с вами – вот что я вам скажу!

Анискин начал подниматься со стула: уперся руками о стол, вздымая тяжелое тело, закряхтел, а когда поднялся, то был уже обычным Анискиным. Косолапо ступая толстыми ногами, он подошел к девочке, нагнувшись, пощекотал ее шею возле затылка и, когда она засмеялась, почему-то начальственно сдвинул брови. Ни на кого больше не обращая внимания, так, словно в доме он был один, участковый снял с хлипкого гвоздика тяжелый полушубок, напялил его, застегнулся на все пуговицы и остановился в раздумье – сейчас надевать шапку или на улице. Шапку участковый надел в доме, но, взявшись за дверную ручку, помедлил выходить. Несколько секунд он стоял неподвижно, потом сказал:

– Оксана-то правая! Деревенские погробили Степшу Мурзина.

5

В четвертом часу дня из-за синюшного рваного края туч выдвинулось большое, алое, как раскаленный пятак, солнце. Оно щедро осветило нежданное

– маленькую, уютную, славную деревеньку. Как на картине доброго, веселого художника, стояли полузаметенные снегом дома, белоснежными веревками висели вдоль улицы провода, театральные деревья склоняли ветви под ажурным снегом; все, что видел глаз, было окутано чистоплотной и заботливой рукой снега. Ни одной щелочки не оставил он морозу.

Прямые дымы поднимались из печных труб, голубели оконные стекла, глубокие тени прихотливо расчеркивали снег. Ласковой, тихой, приветливой была анискинская деревня в лучах пробивавшегося сквозь тучи солнца, и, поднимаясь на крыльцо своего дома вместе со следователем и Юлией Борисовной, участковый вдруг подумал, что, может быть, все обойдется, все будет хорошо, хотя знал, что никто не может ему помочь. И все-таки, ощущая, как его пронизывает чистый и ласковый свет молодого снега, как на щеке лежит отблеск солнца, Анискин чувствовал облегчение и даже весело улыбался, наблюдая за тем, как Юлия Борисовна первой входила в горницу, а навстречу ей из-за уже накрытого стола поднималась его жена Глафира.

Жена участкового и Юлия Борисовна обнялись, прижались друг другу, так как не виделись, пожалуй, год. Потом они трижды поцеловались и стали вместе ожидать, когда к ним приблизится дочь участкового. Она тоже поцеловала Юлию Борисовну, обняв ее, и все трое стояли посреди горницы со слезами на глазах.

Капитан милиции Юлия Борисовна когда-то целых четыре года жила на квартире у Анискина, ее в его доме считали родным человеком, и Глафира со вчерашнего вечера готовилась к встрече гостьи. На белоснежной скатерти стояли большая фарфоровая миска со стерляжьей ухой, красивые глубокие тарелки для нее, поблескивал никелем прибор – перечница, солонка и горчичница; скатерть была туго накрахмалена, накрахмаленные салфетки лежали возле каждого прибора, а на отдельном столике, что стоял в углу горницы, громоздились мелкие тарелки для жаркого.