Деревенский детектив, стр. 42

– Эх, гуляй, – ошалело закричал Анискин.

Они допели песню до конца, потом Глафира начала «Землянку», за ней спели «Каким ты был, таким ты и остался», «На рейде ночном легла тишина» и «Что ты, Вася, приуныл…». Когда же кончили, Глафира тихонько поднялась, молча и бесшумно скрылась в горнице. Лука и Анискин ее исчезновения не заметили, так как в воздухе все еще висел веселый мотив, еще подрагивала в ногах песня.

– Эх, Лука…

Через окошко участковый видел старый, голый еще осокорь, закопченную баню, оловянную от солнца реку и женщину, что несла на коромысле воду; все это подрагивало и расплывалось, словно в мареве, казалось маленьким и незначительным. И только Обь вздымалась, разлившись, захватывала у неба и земли все, что могла занять.

– Эх, Лука, Лука! – повторил Анискин.

Он повернулся к Семенову, разлепив веки, низко склонил голову. Снова медленным стал Анискин, но глаза поблескивали, губы влажно краснели; казалось, что в зрачках все еще отражается зеленая обская вода, пошевеливает листочками старый осокорь. Долго-долго молчал участковый, потом тихо сказал:

– Мне на тебя, Лука, глядеть – зависть берет! Ходишь по деревне веселый, все тебя по спине гладят, все тебе по сердцу. Ты так за сто лет заживешь, Лука, хоть грудь стреляна и нога косая. Вот с чего ты такой образовался? – Анискин спрашивал, требовательно вздергивал губой, но голос его звучал так, что отвечать не надо было: сам с собой разговаривал участковый. Вот тупым шагом прошел по комнате, тоскливо задрал на лоб левую бровь, посверкивая глазами, стал смотреть на календарь с красным числом.

– Вот как ты такой образовался, Лука? – медленно повторил он. – Как это так получается, что войне двадцать два года назад конец пришел, а как девятое мая да как ты за стол сядешь, то я себя ровно бы опять под гимнастеркой чувствую… Или в тебе что такое есть, Лука, или я такой человек, что нет мне на земле тепла-покоя? Вот отчего так получается, что ты сейчас от водки веселый, а я нет?

– А оттого, что ты дурной, Федор, – захохотав, ответил Лука. – Ты такой дурной, что не приведи господи! А отчего это так получается, я тебе рассказать могу…

– Расскажи, расскажи…

Опять весело засмеялся Лука Семенов – собрал на лбу морщины гармошкой, сверкнул металлическим зубом, руки сложил на груди под зазвеневшими медалями. Действительно, был он весел, как мальчишка на каникулах, хохотал звонко и просторно, сидел за столом легко, словно невесомо. И голос у Луки был приятный.

– Эх, Феденька, Феденька, голуба-душа! – сказал он. – Это верно, что ты вот сейчас скучный, а все оттого, что себе цену не знаешь. Это, как говорится, во-первых; а во-вторых, ты от своей доброты и ласковости страдаешь. Ты вот ребят Паньковых от тюрьмы увел, ты вот Панну Волошину за самогонку не штрафанул… Да что говорить, добрей тебя человека я не встречал.

– Врешь! – хрипло сказал Анискин и дробно постучал пальцами по столу.

– Все ты врешь, Лука! А с Генкой Пальцевым…

– Вру? Нет, не вру… Ты вот сидишь бык быком, глаза на меня пучишь, а никто тебя не боится – через все видать, что ты добрый, что ты страх только для вида напускаешь… Ну, а с Генкой Пальцевым… Взять-то ты его взял, а переживал сколько? Конечно, ты преступника не упустишь, но ты после этого болеешь…

Продолжая посмеиваться, Лука деликатными движениями отрезал от стегна жирный, дожелта зажаренный кусок мяса, впился в него зубами, исподлобья глядя на Анискина, который тихонечно покачивался на табуретке и смотрел в даль далекую, в непонятность; что-то видел он там, что-то понимал, наглядевшись же, заворочался на месте, крестом сложил руки на груди.

– Ну, говори, говори, Лука!

– Хе-хе, Федор! Вот на вид ты каменный, а на самом деле не такой. Как с тем немцем, что небритый. Воевал ты хорошо, геройски, этого у тебя никто не отнимет, но немец-то вскричал, и вся разведка чуть этим делом не накрылась. Вот ты и сидишь скучный, хотя на твоем месте надо с утра до вечера песни играть…

– Это почему?

– А потому, что ты на деревне не последний человек. Начальства, Федор, ты над собой не знаешь, при нагане, при такой власти, что разлюли-малина. Эх, веселье! Тебе бы как надо? Встал попозже, лег пораньше, поел от души, выпил от души – наслаждайся! Народу без милицейской формы не кажись, разговаривай сквозь зубы, на человека гляди мимо него. Вот как жить надо, а не смотреть на меня грустным глазом, как у стельной коровы…

– Я ж такой и есть! – багровея, выкрикнул Анискин. – Я и есть такой, как ты расписываешь…

– Такой? – Лука всплеснул руками и, откидываясь назад, захохотал еще веселее, чем прежде. – Такой? Ну, врешь, Феденька, и не морщишься! Да не такой ты, а обратный. На народ смотришь не мимо, а в глубь его, кричишь от доброты, глаза по-рачьи таращишь опять же от доброты, милицейской формой не потому пренебрегаешь, что мала она тебе, а что выделяться не хочешь…

Лука положил руку на стол, заулыбался ясным солнышком, лихо, как красной девке, подмигнул Анискину.

– А человек ты обыкновенный, хоть и милиционер, – сказал он дурашливо. – Вот ты мне отвечай на вопросы, как на духу, и я тебе еще про тебя расскажу… Будешь отвечать?

– Спрашивай, Лука.

– Осокорь видишь, Обишку, солнце… Тебе хорошо на душе?

– Хорошо!

– Комар пищит, крыльями машет – про комара думаешь?

– Думаю, Лука!

– На небе звезды, кругом ночь, луна таращится – ты сласть под сердцем чувствуешь?

– Чувствую, сильно чувствую!

– Вот ты и есть обыкновенный человек! – сказал Лука и от радости похлопал ладошкой о ладошку. – Вот тебе и вся правда, Федор!

Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла тишина, но где-то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков.

– Вот чудной! – приглушенно сказал Лука. – В пол смотрит, губа скучная, глаз вялый… Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек шибко совестливый… Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной!

Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде Анискин, стоял он и видел то же самое – как с шелестом течет Обь в берегах, как кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял Лука у окна – притихнув, затаившись.

– Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! – совсем тихо сказал Лука. – Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь: «Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!» Так ведь, Федор?

– Так!

– Он бы сам в те кустики пошел! – после длинной паузы сказал Лука. – Только из них-то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю?

– Не знаю, Лука, не знаю.

Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его – фонтаном вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь-травы.

– Вот за то я молчу двадцать два года, – сказал Лука, – что ты, Федор, ничего не забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты – нет.

Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый медленно поднимал голову – вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил:

– Ты о чем молчишь, Лука?

– А о том, что ты человек шальной! – сердито ответил Лука. – Вот ты помнишь тот день, когда мы Сосновку брали?

– Ну, помню…

Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по-сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, – подумал он тогда, – это только у нас, русских, есть отчество».