Деревенский детектив, стр. 27

– Простите нижайше, Федор Иванович, – почти трезвым голосом сказал заведующий. – Миль пардон, но артист должен уметь в любую минуту привести себя в порядок… Так что вы говорили про аккордеон, Федор Иванович?

Перестав окончательно хохотать, участковый подошел к заведующему, с искренним уважением посмотрел на его мокрые и зеленоватые одежды и сказал:

– Я так полагаю, Геннадий Николаевич, что вор среди ночи на аккордеоне хоть раз да пискнет. Во-первых, сказать, вор молодой, во-вторых, аккордеон перламутровый, а в-третьих, Геннадий Николаевич, как вы сами говорите, два регистра… Так что идите за мной и помогите своим замечательным слухом…

– Я готов! – торжественно ответил заведующий. – За вами и за аккордеоном хоть на край света…

Однако они пошли не на край света и даже не на край деревни. Участковый сперва метров двести отшагал по той улице, на которой стоял клуб, затем свернул в коротенький переулок, сплошь заросший белыми от луны лопухами и вредными для коров вехами; из переулка двинулся к той маленькой горлушке, где росли прямые березы, а чуть подальше стояли вразнотык почерневшие кресты – как и полагалось, деревенское кладбище находилось на возвышенности, но на самый пупок участковый не пошел, а остановился ниже крестов.

– Тут-то мы и сядем, – негромко сказал он. – Шестнадцать домов видать и слыхать, Геннадий Николаевич…

Действительно, с уклона кладбищенской горушки просматривался порядочный кусок деревни, просторные ограды шестнадцати домов и несколько бань. Все это в лунном свете виделось хорошо, ясно, но все-таки на дома, бани и огороды долго глядеть было трудно, так как выше их, вздымаясь к небу, как море, серебряная, но с золотой лунной полоской посередине, лежала Обь, два километра от берега к берегу. Полнеба, рясно усыпанного звездами, занимала великая река да еще и тянулась к ковшу Чумацкого Воза ласковым, нежным фосфоресцирующим сиянием. И так же ярко, как звезды на небе, горели на реке огоньки уходящего за излучину Оби парохода «Пролетарий», который в сентябре в деревне останавливался через раз. Пароход уходил беззвучно, светила тихо луна, чернел на берегу старый осокорь, и казалось, что тишина звучит низкой гитарной струной.

– Федор Иванович, а Федор Иванович, – шепотом позвал заведующий, и от этого его голос сделался простым, человеческим. – Федор Иванович, хочется встать и снять шляпу…

Шляпы у заведующего не было, не было под мокрой рубахой, распахнутой на груди, и майки, потому участковый осторожно передохнул, повозился немножко, устраивая голову на мягкой траве, и притих так же, как строго тихи были за его спиной небо, звезды и покосившиеся кресты, похожие на маленькие часовенки и на стрелы, что молча и ожидающе смотрят в ночное небо.

– Два года я живу здесь, – прошептал заведующий, – а в первый раз… Каждый вечер, каждый вечер, о боже! И это вместо того, чтобы слушать тишину вечности…

– Вы не тишину вечности слушайте, а аккордеон, – ответил Анискин, по-хорошему улыбнувшись. – Притихнем, Геннадий Николаевич!

Тишина была тесно населена звуками: скрипнул сонный, отчего-то проснувшийся кузнечик, покатился с горушки камешек, очевидно стронутый жуком, проскрипела на Оби уключина, плеснула волна под глинистым яром, тревожно мыкнула корова и вдруг гулко пронесся над рекой и березами, над крестами и горушкой больной голос ночной птицы, похожий на плач ребенка в пустом вокзальном зале. Птичий крик пробежал накатом, отразившись в березах, повторился, а потом, как всегда бывает дремучей таежной ночью, наступила такая тишина, в которой слышалось, как в собственной груди тревожно ударяет в ребра сердце.

– Ой-о-о-ей! – вздохнул Геннадий Николаевич. – Боже, боже!

Анискин молчал. Он знал, что больной и страшный голос принадлежит забавной серенькой пичужке с веселыми желтыми ободками под глазами, что замычала корова Чернушка, которой через два-три дня телиться, помнил, что на лодке едет дядя Игнат проверять бакены на Оби, но все равно почувствовал, как за воротник пробираются пупырчатые пальцы. То ли оттого, что Геннадий Николаевич, словно распятый, лежал на земле в тоске и похмелье, то ли оттого, что за спиной глядели в небо черные стрелы и на могильной ограде сидела жестяная сова, холод прополз по спине, обернулся на грудь и вошел в нее медленно, как стальное лезвие ножа. Сердце сдвоило… Показалось, что на горушке прошелестели шаги, раздалась трава, острая лопата вонзилась в сладко-сырую землю… Свист ветра, голубой снег, заячьи следы на нем, как дорога; весенний разлив Оби, липкий сок на березе, грибной дождь, когда слышно, как с крыш падают тяжелые дробинки, капли. Кап-кап… «Кап!» – вдруг явственно послышалось Анискину, и он вздрогнул…

– С вас, Геннадий Николаевич, вода капает! – глухим шепотом вымолвил Анискин и неумело улыбнулся. – Еще не обсохли…

– Тише-е-е-е! – шепотом ответил Геннадий Николаевич. – Слежу за музыкальными инструментами…

Анискин поежился, помотал головой и тоже прислушался – где-то в середине шестнадцати домов, то ли у Анисимовых, то ли у Мурзиных, раздавался посторонний ночи звук.

– Это у Матюши Мурзина приемник на батареях, – сказал Анискин. – Вот сроду так – включит, взбодрится на кровать и слушает…

– Большой симфонический оркестр, – прошептал заведующий, – увертюра к «Онегину»…

И опять поползла-поползла тишина. Прошло еще, наверное, полчаса, по звездам было не меньше, чем двенадцать, когда за крайним левым домом отчетливо вспыхнул перебористый гармонный лад. Анискин вспорхнул, насторожился, но и сам понял, что это пел не аккордеон – гармошка отчетливо выговаривала первую фразу, а потом протяжно запела «Подмосковные вечера».

– Комбайнер Заремба, – презрительно прошептал Геннадий Николаевич, – по слуху, черт бы его побрал…

Может быть, действительно гармонист играл по слуху, но «Подмосковные вечера» над деревней лились тихохонько и славно, за Лехой Зарембой непременно шли стайкой молчаливые девчата, и участковый стал в лад песне подергивать губой – кладбище за спиной притихло, стушевалось, с шелестом крыльев и недовольным пофыркиванием сова улетела куда-то: за березы, наверное, в кедрачи. А «Подмосковные вечера» неторопливо прошли мимо домов, завернули в переулок, усилившись на повороте, стали утишиваться и утишиваться, пока не ушли совсем. Это Лешка Заремба свел девчат под яр – сидеть на бревнах.

– Ноты нужны деревне, ноты! – серьезно сказал Геннадий Николаевич. – Без нот деревня пропала…

Время потекло медленно. Участковый неслышно лег на спину, заложив руки за голову, закрыл глаза. Сперва он лежал просто так, свободно, но потом в голову поползли разные мысли. Вспомнилось, что надо посылать в райотдел протокол по ящуру – стой у каждого парохода, чтобы пассажиры, выходя гулять на берег, совали подметки в специальную жидкость, – что в райотдел надо бы позвонить – живые они там, а может быть, всех рассовали уполномоченными на уборку, – и что тот же райотдел вот уже полгода требовал, чтобы Анискин в деревне создал народную дружину по поддержанию общественного порядка и дисциплины.

Когда у Анискина в личной беседе потребовали создать дружину в первый раз, он, конечно, удивился и спросил: «А я чем буду займаться? Дружина будет поддерживать общественный порядок, а я?.. Ну, я эти разговорчики раскусил! Вы в райотделе спите и во сне видите, чтобы меня на пенсию сослать… Конечно, ежели человек протоколы каждый день не пишет и шоферов в трубочку дышать не заставляет, а так знает, какой пьяный, а какой – нет, то…» Во второй раз, на письменный циркуляр о дружинах, Анискин просто не ответил, в третий раз – наколол письмо на гвоздик в уборной, а вот теперь, лежа на траве возле кладбища, участковый еще раз вспомнил о дружинах и вдруг сладостно, длинно улыбнулся. «Ну, Федор Анискин, – подумал он восторженно, – ну, ты, Федор Анискин, такая голова, что просто – голова…» Суетливо оперевшись о землю руками, участковый начал подниматься, чтобы от радости закудахтать, но вдруг заметил, что, тоже приподнявшись и вытянув шею, заведующий выставил в сторону деревни большое хрящеватое ухо.