Расстрелять!, стр. 43

Архимед Ашотыч застонал переполненным страдальцем, запрокинул голову с уплывающими за горизонт зрачками, успел увидеть потолок с забитыми комарами и бережно уложил себя на подушки. Пружины заезженной койки вздохнули народным музыкальным инструментом, веки затяжелели, члены замягчели с каждым вздохом, и в бренное тело снова хлынули сновидения. Голубой пеньюар. Лампадная ночь. Тучи запахов. Фимиамы. Грациозные прыжки, перепархивания, улыбки-пожатья, персичный румянец от подглазников до подбородка, кофе, тонкие чувства, полные, гладкие колени, ощущение от которых остается в руках, караванные движения дивана, в короткой борьбе возня пружинная и сытая тишина.

Самый отвратительный звук для такой тишины – звук ключа в замочной скважине. Возникает обостренное чувство долго поротого.

Звук возник, пеньюар, завизжав раздавленной торговкой, вспорхнул, оставив Архимеда одного оплакивать себя.

Архимед Ашотыч вскочил и заметался по комнате так, будто он затаптывает стадо неприятельских тараканов. В конце концов, ничего не придумав, он юркнул в шкаф, убеждая стартерно заработавший желудок помягче мяукать, и затих там платяной молью.

В дверях стоял циклоп! Пойманный за лацканы пеньюар перестал визжать уже в табурете. В комнате ходило только кадило. Маятника.

Глаз у циклопа было два, но они так близко росли и выглядывали друг от друга, что если посмотреть взволнованно, то сливались в один; череп пещерного медведя, чугунная нижняя челюсть, нос и общая физиономия викинга, получившего веслом по голове: тяжелый, пышущий убийством квадрат.

Желудок Архимеда Ашотыча совсем уже собирался взять и чем-нибудь разрядить обстановку, когда долго колебавшаяся дверь шкафа решилась и, закатив задумчивую трель, верноподданнически открылась.

«А-а…» – сказал «квадрат», увидев в платьях живое, и шагнул всего один раз.

Архимед Ашотыч, выставив вперёд ручонку, заёрзал, совершая ею фехтовальные движения до тех пор, пока рука циклопа не протянулась медленно и не достала Архимеда не поймешь за что. Архимед Ашотыч развевался в той руке ящерицей круглоголовкой всего одну секунду.

«Только не бей!» – взял он самую последнюю ноту самой последней октавы, с иканьем перебрав всю клавиатуру. Грянуло! Прямо в лоб, туда, где кость. Горный обвал. Сель. Архимед Ашотыч быстро улетел по воздуху и, погасив все вешалки в шкафу, оторвал внизу щелкнувшими зубами кусок пурпурного платья. Все волосы на груди, собравшись в пучок, дружно болели.

«Только не бей!!!» Свет уличного фонаря отразился в страдальческом оскале, щетинистый кадык проглотил, наконец, душившие его слюни. В окно смотрела ночь, и Архимед Ашотыч, только теперь понявший, что как все-таки хорошо, что он жив, жив! упал в подушки и мелко залился, закатился счастливым щебечущим смехом, вздрагивая плечами в волосатых эполетах.

В небесах горел Воз, однажды в шутку названный Медведицей, и лорд Байрон из другого века смотрел с обоев, возвышенный и одухотворенный.

Вот она, Турция!

Это случилось недалеко от Турции. Пехотный, уже немолодой капитан лежал, свернувшись калачиком, на грядке и по-детски улыбался во сне. Военнослужащий во сне сильно похож на ребёнка. Так его тепленького, калачиком, взяли с грядки, перенесли в комендатуру и положили в камеру.

Начальник караула и его помощник решили над ним подшутить. Они подождали, пока он проспится.

Сделав свой первый вздох и оторвав голову от сладких деревянных нар, капитан вдруг обнаружил себя в камере; мало того: рядом с ним сидели двое в белых чалмах, и разговаривали эти двое на иностранном, скорее всего турецком, языке.

У нашего капитана голова тут же перестала болеть; глаза стали, как два рубля, челюсть отвисла до нижней пуговицы, слюна непрерывно потекла.

Наконец «турки» заметили, что капитан проснулся, и оторвались от своей Турции.

Один из них был величественен, как утренний минарет.

«Турок» спросил через переводчика: как уважаемый капитан оказался на территории славной Турции; не хочет ли он попросить политического убежища, а если хочет, то что он может предложить турецкой разведке?

Когда капитан услышал о турецкой разведке, он, ни секунды не сомневаясь, вскочил на ноги. От хмеля ничего не осталось.

– Я, может быть, пьяница! – заорал он туркам. – Но не предатель!

После этого он так удачно стукнул стареньким армейским сапогом «турецкого» капитана, похожего на утренний минарет, туда, где у того кончался человек и начиналось размножение, что «турка» сразу не стало: отныне и навсегда он занимался только собой.

«Переводчик» обомлел; теперь у него отвисла челюсть до нижней пуговицы.

Наш капитан схватил его за кимоно и, шлепнув изумленной турецкой мордой об грязную стенку, с криком «Русские не сдаются!» вылетел в коридор и там попал в часового.

– А-ааа, – закричал проворный капитан, – и форму нашу одели?! – (Это возмутило его больше всего.)

Возмущение придало ему титанические силы, и он тут же разоружил часового.

Если б он не забыл, как снимается с предохранителя, он положил бы полкараула насмерть: те выбегали из караулки, а капитан их просто укладывал прикладом вдоль стенки. Наконец его скрутили и побили. Это было в воскресенье. На следующее утро комендант, прибыв на службу, произвел разбор этих полетов.

Нашего капитана, как человека надежного и проверенного, выпустили сразу, а искалеченные «турки» сразу же сели.

Я всё ещё помню

Я всё ещё помню

Я все ещё помню, что атомные лодки могут ходить под водой по сто двадцать суток, могут и больше – лишь бы еды хватило, а если рефрижераторы отказали, то сначала нужно есть одно только мясо – огромными кусками на первое, второе и третье, предварительно замочив его на сутки в горчице, а потом – консервы, из них можно долго продержаться, а затем в ход пойдут крупы и сухари – дотянуть до берега можно, а потом можно прийти – сутки-двое на погрузку – и опять уйти на столько же.

Я помню свой отсек и все то оборудование, что в нём расположено; закрою глаза – вот оно передо мной стоит, и все остальные отсеки я тоже хорошо помню. Могу даже мысленно по ним путешествовать. Помню, где и какие идут трубопроводы, где расположены люки, лазы, выгородки, переборочные двери. Знаю, сколько до них шагов, если зажмурившись, затаив дыхание, в дыму, наощупь отправиться от одной переборочной двери до другой.

Я помню, как трещит корпус при срочном погружении и как он трещит, когда лодка проваливается на глубину; когда она идет вниз камнем, тогда невозможно открыть дверь боевого поста, потому что корпус сдавило на глубине и дверь обжало по периметру. Такое может быть и при «заклинке больших кормовых рулей на погружение». Тогда лодка устремляется носом вниз, и на глубине может её раздавить, тогда почти никто ничего не успевает сделать, а в центральном кричат: «Пузырь в нос! Самый полный назад!» – и тот, кто не удержался на ногах, летит головой в переборку вперемешку с ящиками зипа.

Я помню, что максимальный дифферент – 30 и как лодка при этом зависает, и у всех глаза лезут на лоб и до аналов все мокрое, а в легких нет воздуха, и тишина такая, что за бортом слышно, как переливается вода в легком корпусе, а потом лодка вздрагивает и «отходит», и ты «отходишь» вместе с лодкой, а внутри у тебя словно отпустила струна, и ноги уже не те – не держат, и садишься на что-нибудь и сидишь – рукой не шевельнуть, а потом на тебя нападает веселье, и ты смеёшься, смеёшься…

Я знаю, что через каждые полчаса вахтенный должен обойти отсек и доложить в центральный; знаю, что если что-то стряслось, то нельзя из отсека никуда бежать, надо остаться в нём, задраить переборочную дверь и бороться за живучесть, а если это «что-то» в отсеке у соседей и они выскакивают к тебе кто в чем, безумные, трясущиеся, то твоя святая обязанность – загнать всех их обратно пинками, задраить дверь на кремальеру и закрыть её на болт – пусть воюют.