Чужой в незнакомом городе, стр. 28

«Вполне могут принять в свою банду, вот что! В слаборазвитых маленьких странах не так много людей с интернациональным опытом. И я зверски организован и работоспособен…»

«Безумный, безумный Эдуард, — покачал головой сноб. — Никогда у тебя не будет реальной власти. Запомни, что тебе сказал Леопольд в кафе „Мабийон“.

«Это мы еще поглядим.»

«Упрямый русский.»

Из кафе мы выходим последними. Снаружи холодно, потому я затягиваю пояс на плаще, а он застегивает куртку. Мы идем по Сент-Жермэн, он намеревается сесть в такси на углу Сент-Жермэн и улицы Сены. Он кладет мне руку на плечо и я неожиданно понимаю насколько немец-турок-гомосексуалист-итальянец выше меня. «Убери руку, разовьешь во мне комплекс неполноценности.»

Он смеется. «У тебя нет комплексов, Эдуард. Ты самый здоровый человек из всех моих знакомых.»

«Только что ты называл меня сумасшедшим.»

«Твои идеи безумны, но сам ты необычайно здоров.»

Он сгибаясь влазит в такси, предварительно мокро поцеловав меня в губы. Перед тем как захлопнуть дверь, спрашивает: «Ты уверен, что не хочешь, чтобы я отвез тебя домой?»

«Нет. Салют. Спасибо за обед.»

«Станешь богатым, будешь вводить меня в рестораны. Звони.» — Такси отъезжает. И сразу поворачивает, мигая задним красным огнем.

Я иду и думаю — Может старый пэдэ прав, и никогда не бывать мне у власти? С разумной точки зрения у меня нет абсолютно никаких шансов. Но я уже привык, что у меня никогда нет шансов. Двадцать лет назад Юрка Комиссаров злобно кричал мне на заснеженной улице Салтовского поселка: «Ты думаешь ты особенный! Нет, ты такой как все!» «Особенный!» — огрызнулся я тогда убежденно, и оказался прав. Я стал писателем, пересек полмира, живу в Париже, а Юрка до сих пор работает на заводе «Серп и Молот», где я задержался всего на полтора года. Маленький, несмелый Юрка… И большой пэдэ Леопольд… Что между ними общего? Они разумные, серьезные люди… Если быть разумным и серьезным, то ничего в жизни не сделаешь. Даже в Москву я не смог бы приехать из Харькова, ведь разумно рассуждая, без прописки и работы меня ждала в Москве голодная смерть. Но я приехал и не умер… И в Нью-Йорке я должен был бы спиться, умереть под мостом, попасть в тюрьму… А может мы сами накликиваем свою судьбу и становимся настолько большими, насколько у нас хватает наглости поверить? То-есть мы сами определяем свою величину.?

Сильвестр Сталонэ, сжимает пулемет, поглядел на меня с афиши «Синема Одеон». Кончался октябрь 1983-го года.

Когда поэты были молодыми

В 1969 году поэт был ужасающе молод и снимал комнату на первом этаже трехэтажного дома на Открытом шоссе. На Открытое шоссе возможно было попасть сев на Преображенской площади в старый трамвай. Проехав мимо нескольких госпиталей и пустырей, трамвай и прибывал на это самое шоссе. Что было дальше, куда исчезал трамвай после, в какие земли держал путь, поэт так и не выяснил, поскольку в то загадочное направление никогда не углубился. Сказать «не рискнул углубиться» было бы неверно, ибо не риск удерживал поэта, но полное отсутствие любопытства к топографии окраин. Выросший на окраине провинциального Харькова поэт навеки нажил себе комплекс провинциала. Драмы его предполагаемой будущей жизни всегда развертывались в его воображении в неудобных, но живописных старых домах и сырых вековых дворах центра города. Даже Преображенская площадь в понимании поэта была окраиной, Открытое шоссе было суперокраиной, а дальше трамвай шел уже в Сибирь.

В те времена поэта звали «Эд» и «Лимон». Жена поэта — Анна Моисеевна Рубинштэйн, — крупного калибра красивая женщина с внушительным задом, заслужившим ей лестное по мнению поэта, но очень нелегальное прозвище «Царь-Ж…» называла поэта, — «Лимонов». Несмотря на молодость, упрямый и целенаправленный поэт вызывал очевидно у окружающих определенное уважение; потому они и называли его по фамилии. Основным занятием поэта в те времена было образовывать внутри себя стихотворные ситуации, доводить эти ситуации до созревания, дождаться момента, когда каждое стихотворное нагноение само лопнет как прыщ, и тогда быстро размазать выплеснувшееся по бумаге. Еще возможно сравнить деятельность поэта тех времен с активностью радиста, засланного в тыл врага, (Приемник вживлен в самое тело радиста и он разгуливает по миру трепещущий, бодрствующий и всегда готовый к принятию сообщения оттуда.)

Сообщения прибывали часто, но нерегулярно. Между сообщениями поэт пил вино, беседовал и ругался с друзьями. Посещал квартиры поэтов и мастерские художников. Читал книги и рукописи. Напивался до бессознания чаще всего с поэтом Владимиром Алейниковым и его женой тех лет, — Наташей Кутузовой. С художником Игорем Ворошиловым. С другом своим Андрюшкой Лозиным. С еще сотнями персонажей — представителями роскошной и необычайно многообразной в те времена московской фауны. В задумчивости лицезрел из окна комнаты на Открытом шоссе, находившиеся как раз напротив, — за оградой госпиталя, — двери морга. Естественно, двери морга и плачущие родственники у дверей заставляли поэта думать о вечности, смерти и других нехороших, во неизбежных вещах. Забегая вперед следует сказать, что поэт не однажды волею судеб поселялся вблизи моргов столицы нашей родины. В следующий раз, через каких-нибудь пару лет, судьба поселит его на Погодинскую улицу и опять подсунет ему под очи ясные злополучные двери, ведущие в холодное подземелье.

Поэт только что написал поэму «Три длинные песни» и был очень грустен. Довольно часто опустошившийся вдруг поэт (набирающий силы для нового нарыва), любой поэт, не только наш, чувствует себя Грустно после записи большого сообщения оттуда. Грусть поэта усугублялась еще и тем, что подруга его Анна находилась в то лето в Харькове. Старый раввин Зигмунд Фройд констатировал бы цинично, что «юношу мучила половая неудовлетворенность», что желание женщины было причиной грусти и меланхолии поэта. Но шуточки старого раввина все более выходят из моды и внушают все меньше доверия, ограничимся тем, что только упомянем и о подобном объяснении грусти поэта, как об одном из возможных.

21-го августа поэт почувствовал, что очень заболел. Проснувшись в грубо меблированной комнате, принадлежащей хромому человеку по имени Борис, даже сквозь крутое похмелье поэт смог понять, что опухшие вот уже пару недель по неизвестной причине десны его опухли еще больше. Опухли до такой степени, что когда поэт встал и прислушавшись, убедившись, что ни единого члена передовой советской семьи Ивановых нет дома, вышел на общую кухню голый и попытался выпить стакан воды, оказалось, что ему больно глотать воду. Опухоль очевидно распространилась глубже в горло. Поэт выплюнул воду. Кухонная раковина на мгновение наполнилась бурой жидкостью, — как гнилое болотце, зараженное неизвестной плесенью. «Еб твою мать!» — воскликнул поэт вслух. Только ругательство могло выразить степень его озабоченности. Ему давно уже было больно есть, но в первый раз он почувствовал, что ему больно пить. Пройдя в ванную, где вечно шипело обрывком синей ленточки газовое пламя под горелкой, напоминающей не то эмалированный сверлильный станок, а скорее всего машину для автоматического разрезания трупов, поэт поглядел в зеркало. Зеркало, заляпанное детьми Ивановых (мама Нина и папа Дима были исключительно аккуратны) отразило опухшую физиономию, подобные лики возможно во множестве встретить у пивных ларьков. Типичный представитель московской фауны, поэт еще не отдалился от народа настолько, чтобы не исповедывать народных предрассудков и не впадать в народные крайности. Разомкнув губы и четырьмя пальцами обеих рук раздвинув их широко как мог, поэт поглядел на свои десны.

Бледно-розовые обычно, нынче они выглядели желто-зелеными. Мягкими складками десны опустились далеко на зубы, да так, что передние два зуба верхней челюсти выглядывали в мир только несколькими миллиметрами. «Еб твою мать! — еще раз выругался поэт. — Кошмар!» Как все не болеющие или недостаточно болеющие люди, заболев, поэт не знал как себя следует вести. За две недели до этого, когда опухшие десны впервые привлекли его внимание, он решил отнестись к проблеме метафизически: забыть о ней. Такой метод отношения к болезни назывался «Метод имени Великого Русского художника Недбайло». Присутствуя однажды при том, как Великий Русский художник-сюрреалист неловко вывалил на руку кипящую бурду, — жидкость называемую «кофе», — и не принял тотчас никаких мер, каковые следует предпринять при ожоге, как-то: не намазал руку постным маслом, не приложил к ожогу разрезанную свежую картофелину, даже не подставил руку под струю холодной воды, не пописал на руку; поэт был поражен, даже остолбенел от неожиданности. «Коль, — заметил поэт, — пропадет рука на хуй. Сделай что-нибудь!»