Паводок, стр. 28

– Я смогу! – ответил Слава. – Я должен, понимаешь, должен доплыть. – Он помолчал, потом добавил, обращаясь к дяде Коле: – Ты будешь старшим, Симонов! Если что случится со мной, притяните плотик назад, и попробует следующий.

Слава пожал Валькин локоть, вступил в воду, сделал несколько шагов и, оступаясь, проваливаясь, стал толкать плотик перед собой.

Сперва глубина доходила ему до пояса. Потом он стал скрываться по грудь. Затем поплыл, навалясь на плотик, наполовину топя его и часто передыхая. Ветер резко похолодал, там, где только что прошел Слава, вода сразу сковывалась тонкой коркой льда.

Орлов травил бухту шнура, вглядываясь в темень, которая стушевала Славу. Он слышал плеск воды, легкое потрескивание непрестанно нарастающих льдин и клял, беспрестанно клял себя за утреннее благоразумие, за свою правоту, которая теперь обходилась такой ценой.

Ни на минуту страх за себя не навещал его. Страха вообще почему-то не было, но была вина, вина перед товарищами, и теперь, когда Гусев, сказав свои слова, исчез в сумерках, тараня плотиком ледяную воду, это чувство вины, которую ничем невозможно искупить, вновь овладело Ореликом.

Дрожа на ветру, он нетерпеливо вслушивался в звуки плещущейся воды и шуршащего льда, определяя про себя расстояние, которое осталось Славе.

То, что делал сейчас Гусев, про себя Орелик называл подвигом, боясь даже думать о мере этого поступка.

Не раз он читал, много слышал о людях, попавших в ледяную воду. Это всегда плохо кончалось – речь не шла, конечно, о каких-нибудь суперменах, сверхзакаленных моржах, – люди заболевали.

Воспаление легких было самым легким минимумом, и Валька вспомнил, словно кадры из старой ленты, как лежал он, подхватив двустороннее крупозное воспаление легких, в больнице. Это было поздней осенью, он щеголял в болонье и без шапки, подражая моде, потом стал потеть, харкать кровью, свалился, теряя даже сознание.

Не к месту, не вовремя Орелик вспомнил вдруг, как сидел, выздоравливая, на подоконнике в больничной пижаме, махал рукой демонстрантам – мимо больницы текли яркие октябрьские колонны – и как было сразу и весело и грустно.

Ему, студенту, симпатизировали молодые сестры, впрыскивавшие небольные уколы пенициллина, врачи, любившие при случае поболтать о науке, ему делались поблажки и послабления, и Вальке жилось, признаться, неплохо там, в этой больнице, даже нравилось, если бы не один старик.

Старик этот лежал в коридоре – мест не хватало, – его изможденное, морщинистое лицо напоминало коричневую кору усохшего дерева, и старик кивал по утрам Вальке: его кровать стояла против открытой двери в палату. Они не говорили, однажды только Валька остановился на минуту возле него, и старик сказал ему, что у него три таких же, как он, сына. Валька кивнул, стараясь поприветливее улыбнуться, но больше говорить не стал, думая иногда, где же эти сыновья: к старику приходила только жена.

Читая или просто глядя в окно, Орелик часто ловил на себе взгляды старика и смущался, но тот улыбался одобрительно одними глазами, прикрывая веки, поворачивался к стене и утихал. Во взглядах этих, в пристальных разглядываниях старика Валька улавливал странное любование им, Валькой, а иногда зависть.

Он тогда не очень понимал это.

Понял позже.

Однажды утром, проснувшись, он пошел в коридор поразмяться и, только возвращаясь, заметил, что кровать, где лежал старик, аккуратно застелена.

– Выписали? – спросил он у медсестры, красноносой и конопатой.

– Выписали, – ответила она, сморкаясь, но позже, от врача, узнал, что никуда старика не выписали.

Валька понял стариковские взгляды, и ему захотелось плакать. Глотая комок, засевший в горле, он подумал тогда впервые в своей жизни: «Как ужасно, что есть смерть!»

Да, смерть была ужасна, она непоправима – нет ничего страшней даже мысли о смерти. В этом он убедился тогда.

Его долго не выписывали: то подпрыгивала, то падала температура, был сухой плеврит. Наконец, после утреннего обхода, врач объявила, что ладно, так и быть, пусть собирается домой, и Валька понесся по больничному коридору, едва не сшибая нянечек и больных, к телефону, который стоял в приемном покое.

Там никого не было, он набрал мамин рабочий телефон и, изменив голос, внушительно и сердечно объявил Маргарите Николаевне Орловой, что ее сын, Валентин Орлов, скончался.

Он тут же захохотал, выдав себя, мама обругала его дурнем, а приехав за ним на такси, сказала в машине, что ей делали укол и приводили в себя нашатырем.

Мама не была у Вальки нервной дамой – работала инженером на производстве, после ухода отца к другой женщине стала курить и как будто немного огрубела, не проронив ни слезинки и не дрогнув даже лицом, когда отец решился на свой шаг, – и Орелик вспомнил старика. Вспомнил, как лежал он, уткнувшись в подушку. Нет, дело тут не в чувствительности. Дело в том, что невыносима даже мысль о смерти.

Травя бухту веревки, прислушиваясь к плеску, доносившемуся из мрака, Орелик подумал без переходов о том, что ведь вот сейчас, сию минуту, может настать это ужасное, даже сама мысль о чем страшит.

Он вслушивался в плеск плотика, который то возникал, то замирал. А вдруг Гусев затихнет сейчас? Затихнет навсегда?

Валька порывисто дернул шнур. Он натянулся, а Слава крикнул из мрака:

– Чего?

Это отрезвило Орелика. Он ответил:

– Норма!

Но мысль о том, что, в гибели Гусева или кого-нибудь еще будет повинен он, только он, не отпустила его.

– Итак, протокол заполнен. Осталось его подписать.

– Спросите еще что-нибудь! Может быть, вы что-нибудь недовыяснили.

– Благодарю. Все выяснил.

– К чему же вы пришли?

– Я веду следствие, дознание, я опрашивал свидетелей. Прямого убийцы пока в этом деле нет. И все-таки он есть.

– Это Храбриков?

– Нет. Вы. Если бы вы не были таким, какой есть, не было бы и Храбрикова. И ничего не произошло. Однако вы не под стражей и вы не прямой убийца. Вы не поднимали нож на человека, как какой-нибудь бандит. Но, признаюсь, мне очень хочется обращаться к вам как к заключенному – гражданин. Такие, как вы, страшнее бандитов.

– Эк вы куда! Обвинять легче всего. Следователем или прокурором быть очень удобно: тебя самого не касается. Ты в стороне. А как быть, если руководишь сотнями людей, техникой, ворочаешь миллионами! Я же человек, поймите, просто человек, а разве человек не может ошибиться?

– Ошибиться может. Но не может убить. Не имеет права! И ваша биография споткнулась не на ошибке, нет, не утешайте себя. Вся ваша деятельность, вернее суть ее, нравственная сердцевина – преступна, понимаете, преступна! Не надо опускать голову. Я не верю, что вы раскаиваетесь. Вы еще не скоро поймете, что наделали и что случилось лично с вами. Одного я понять не могу: разве не было возле вас людей сильных и честных?

– Были! Были! Но не ценил. Отталкивал, прогонял.

– Видимо, все поняли?

– Ну, если понял? Это учтется? Будет принято во внимание?

– А вы, неплохой актер, Кирьянов. Загубленное дарование.

25 мая. 19 часов 30 минут

Николай Симонов

Помалу – по шажочку, по ступне они отступали назад, от кромки воды, напряженно вслушивались в хруст льда и дальние всплески.

Слава плыл, борясь за их спасение, и дядя Коля оставался спокоен, в то же время готовясь к худшему. В своей жизни он видел так много смертей, приняв на себя долю других людей, которые получали лишь подтверждение смерти в форме листка бумаги, заполненного стандартно, что уже не боялся этого и мог рассуждать о худшем без страха, без паники, с готовностью принять эту мысль и жить дальше.

Жить дальше, даже если погибнет Слава, его обязывал последний приказ начальника – немногословный, но вполне ясный. Уходя первым, Гусев возложил ответственность за ребят, за Орелика и за Сему, на него, и дядя Коля, признаваясь в этом только себе, выработал план дальнейших действий на тот случай, если Гусев не доплывет.