Никто, стр. 36

Гнедой ржал, показывая длинные прокуренные зубы, чего-то такое говорил пустяковое, а когда ушел, Кольча подумал о себе как бы со стороны, что ли, будто бы поднявшись вверх и глянув на себя оттуда, или, может быть, вовсе никуда не поднимаясь, а только отойдя или просто подвинувшись в сторону.

Кого он увидел, что разглядел, как бы вдруг разбуженный не хотевшим этого Гнедым?

Тонкого, недурно одетого пацана на диване в ухоженной, прибранной квартирке, не принадлежавшей ему? Умелого водителя легковых автомобилей, полуумелого автослесаря, которому еще далеко до настоящей мастеровитости? Человека, в кармане которого лежат приличные для начала бабки, сытого, с крышей над головой?

А может, он просто потерялся? Теряться можно не только в лесах, но и среди людей. Потерялся, хотя в мире материальном, где все измеряется адресом, тарелкой еды, теплой постелью, учением или работой, он как раз нашелся. Все у него есть! Но и ничего нет!

Он потерялся без всякой своей вины, просто потому, что лежал, как монетка, на виду, чуточку блестел, и его увидел и подобрал Валентин. Стал служить хозяину, стал его братом, посвящен в самые главные Валентиновы тайны, и оттого еще потеряннее, потому что легче и яснее не будет, ежели тягота давит на плечи.

Вот пришел Гнедой, поклянчил денег, поржал, ударил известием про Гошку, исчез опять и, сам того не понимая, ошпарил одиночеством. Кто он, этот Гнедой, который рад мелочевке на сигареты? Кому он нужен? А добрый мэн Гошка, которому никто не даст свой костный мозг, потому что никого у него нет? А он сам, Кольча? Никто!

Никто, ничто, нигде, никогда…

И вообще – как же все устроено среди людей? Почему, когда ты совсем один, ничего не можешь? Какую силу надо, чтобы выжить, выстоять самому, без помощи, без подпорок? Выбраться, получить специальность, работу, завести семью, родить ребенка?

Кольча вспомнил те полешки в Доме ребенка. Каждый из людей поначалу такой вот полешек. И сколько их, брошенных? Но если взять – и не бросить? Это значит, спасти человека. Так должно быть, но вот – не стало. Ни у тех полешков, ни у него.

Топорик представил себя вот таким беспомощным, глазеющим по сторонам кульком, ничего еще не соображающим, никакой такой беды не понимающим, и кровь ударила ему в голову. Таким он и добрался до своих пятнадцати лет – ничего толком не соображая. Плыл по течению.

Но вот пора остановиться, встряхнуться, понять, ухватиться за берег, взойти на него и жить.

Он ненавидел, злобно, до сердечного гула ненавидел неизвестную свою мать. Оставить его этаким вот беспомощным полешком – да как она сумела, смогла, посмела? За что наказала его вот этой сегодняшней его неприкаянностью, ненужностью, одиночеством? Первый раз он с удивлением подумал хорошо о полупьяных мамашках, бродящих по интернатскому двору – бесстыжие, срамные, стыдные, они в тысячу раз лучше матери… нет, женщины, родившей его и тайно канувшей в неясность, скрывшейся, сбежавшей, даже пусть умершей – ведь и смерть не извиняет это постыдное убегание…

Значит, подумал он по-взрослому, я должен подрасти, получить специальность, обязательно жениться и родить ребенка. Только тогда между ним и его дитем – не важно, кто это будет, – появится ниточка. У его ребенка будет он, отец, и этот его невидимый пока малыш, конечно, обопрется о него, а он обопрется на это будущее маленькое создание. И этот маленький человек спасет его, да, спасет.

У каждого человека есть две нити – от родителей и от собственных детей. И если одна нить оборвана, его держит другая, пусть даже если протягивается она от слабого, от маленького и бессильного. Это кажется – от бессильного. На самом деле сын или дочь – великая сила. Только не дай Бог, чтобы и эта ниточка не порвалась.

Мать! Где ты? Кто ты? Почему? Кольча мучительно, до слез в бесстрастных своих глазах, пытался вообразить ее облик – лицо, руки, одежду. Но ничего у него не получалось. Никаких намеков даже не подавала ему его младенческая память. Не кроилась его внешность и из мозаики встреченных им женщин – поварихи тети Даши, воспитательниц, не дай Бог, вроде Зои Павловны, и уж совсем спаси, из частей образа парикмахерши Зинаиды, вернее, множества Зинаид, встреченных им в разнообразных обстоятельствах, – с неподвижными, ничего не выражающими подбородками, равными им по ширине лбами – этакие овальные брикеты с наклеенными сверху волосами разного цвета, с одинаковыми отверстиями для глаз, носа, рта, размещенными лишь чуть выше или чуть ниже относительно лба и подбородка… Эти Зинаиды давно уже слились в его сознании в стандартную болванку, не выражающую чувств, но он бы согласился и на самую убогую и стандартную форму головы, окажись только это частью матери, его матери, пусть полупьяной, шепелявой, вонючей – лишь бы объяснила она хоть что-нибудь, пусть самую бесстыдную ложь рассказала, пусть только бы протянула от себя эту ниточку, соединяющую людей в невидимую цепь…

Только вот теперь, спустя почти год, как исчез с интернатского двора, Кольча неожиданно понял, почему, презирая мамашек, даже в самом неустойчивом возрасте, когда и море по колено, когда они все уже были рьяными курильщиками и знали вкус взрослого зелья, – даже тогда он странно сомневался в своем к ним отношении. Презирая, не смеялся над ними, испытывая отвращение, признавал их право на существование и, похоже, втайне завидовал тем, к кому хоть такие матери заявлялись на свиданку.

К нему никто не заявлялся, вот в чем дело, и хотя таких была целая ватага, а он, их признанный главарь, усмехался, наблюдая встречи заблудших мамашек с сопливыми чадами, втайне и он, и весь прочий безматерный люд тоскливо чего-то предчувствовал, ждал неведомого озарения, которым еще охолонет его жизнь, заставит вздрогнуть и опечалиться не детской тревожной тоской, а взрослым пониманием печального края, которое – не после них, выросших, повзрослевших, состарившихся, а – перед ними.

Краем кончается всякая жизнь, но не всякая – начинается.

Топорик сидел на диване, забившись в угол, сжавшись, занимая малую долю этого чужого пространства, весенние сиреневые сумерки вползали в окно, окаймленное палевыми занавесками, аккуратными, как и все остальное в этом запахнутом доме, неслышным криком, спорящим с разорванным, клочковатым, нестройным миром Кольчиного существования.

Ему хотелось крикнуть, но не кричалось, перехватило горло, а слезы пересохли в нем давно, еще в детстве. Говорят, такое случается с пустынниками – теми, кто всегда под иссушающими лучами солнца: все в них иссыхает, все выходит через пот, даже слезы.

Молчаливое, бесстрастное, неподвижное решение вступило в Кольчу: мать найти, ее судить своим собственным судом и отомстить.

А самому… Когда вырастет – жениться и родить дитя, спастись самому ниточкой, которая протянется от малыша к отцу. О любви он слыхал, даже как бы ее знал, но, как это часто бывает с недоросшими мальчиками, что это такое – не догадывался.

11

Право дело, Валентайн слышал все шевеления Кольчиной души. Наутро он появился в квартирке сам, велел запрягать «мерина», а когда выехали со двора училища, сказал, что они едут в Дом ребенка.

Адреналин, а это такое вещество, которое вырабатывает организм в свою же защиту при всяких волнениях, вплеснулся в сердце Топорика, но в меру, не очень бурно, и так вот – волнуясь, но не сильно, Кольча вслед за хозяином вошел в уже знакомый кабинет, увидел поднявшуюся навстречу даму, услышал ее толкования.

Протягивая Валентину четвертинку бумажного листа, причитая, что нарушает все мыслимые распоряжения, тетка рассказала, как ей с огромным трудом в каких-то там недоступных архивах удалось раздобыть вот этот адрес, где когда-то и проживала отказница Топорова Мария Ивановна.

Ни знакомое уже имя, ни слово «отказница» совершенно не зацепили Кольчу, он будто сквозь вату слушал обмен любезностями, который вели Валентин и главврачиха этого белоснежного склада живых полешков, и даже во дворе, прочитав адрес, переданный ему хозяином, Топорик был почти спокоен, совершенно недоверчив.